Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 15

Одновременно шел в рост и особенный тип ученого — ученого-инспектора, ученого-контролера; роль его функционально была вполне тождественна роли часового-«вертухая» на бревенчатых вышках, с которых обозревались концлагеря. И не следует думать, что роль эта предназначалась исключительно для тупиц и бездарностей; нет, были и таковые, и не было им числа, но все-таки дело обстояло сложнее: психология сторожа, охранника, «вертухая» врастала в сознание и достаточно одаренных людей, и целью научного диспута все очевиднее становилось: найти, отыскать в, сообщаемых тезисах какую-нибудь крамолу. Хоть бы даже малю-ю-юсенькое отклонение. От чего отклонение? Сначала, разумеется, от тех же навечно вколоченных в разум цитат; затем, уже в годы безвременья, — от на-у-ки. Какой науки? Ах, да даже и неважно, какой! От науки вообще. Понимаете? От на-у-ки. И торжественно произнося магическое слово «наука», надлежало многозначительно поднять вверх указательный палец. Под «наукой» чаще всего подразумевалась уже просто какая-то тяжеловесность, увесистость слога. Заведомо дутая, но необходимая массивность его. И единственный смысл таких апелляций заключался в подразумеваемом обращении куда-то в непроницаемые верхи: к М. А. Суслову, по всей вероятности. «Живите спокойно, дорогой Михаил Андреич! Мы, здесь, внизу, неизменно стоим на страже вашего незыблемого покоя. Мы бдим!» И так или иначе, но уже на исходе года от рождества Христова 1987-го, от начала же революции семидесятого определение сюжета, которое я сформулировал и не без гордости выдвинул — дома, на том же филологическом факультете, стоило мне года терзаний и треволнений, обострения давней болезни: где-то в архиве очаровательной секретарши кафедры истории русской литературы и поныне валяется направление, выписанное вызванной по «03» и искренне переполошившейся врачихой: «Срочная госпитализация». От больницы я уклонился, но натерпеться пришлось. А уличили-то меня — не больше, но и не меньше! — в предрасположенности к фатализму и даже к… оккультизму (которого я, коль уж к слову пришлось, не выношу совершенно). Вот-те и диалог с прогнозом!

Нет пророка в своем отечестве! Здесь же люди тебя принимают, подхватывая мыслишки твои, находя ответвления от них, применяя их к новому материалу. Возникает ощущение причастности к общему делу: к освоению русской литературы прошлого века; приходит сознание того, что оно идет повсеместно, хоть глобус бери и точки на него наноси. Мно-о-ого ярких точек ляжет на глобус.

Но сколько упущено было! Боже правый, сколько же было упущено!

Лет тридцать проходил я в «невыездных»: особая социальная группа, парии; но неявные парии. Скрытые от общественного внимания.

Вообще-то «невыездные» — люди как люди: лекции почитывают, семинары ведут. Чепуха, будто какие-то особенные предпочтения оказывались членам партии, а третировали беспартийных. Граница проходила не здесь; я знаю беспартийных, которые свободно раскатывали по всей вселенной, и членов КПСС, о которых где-то в невидимых сферах, наверное, говорили, отуманенно глядя вдаль, что-то вроде: «Есть мнение, что надо бы воздержаться… Поступали сигналы…» И — амба: слагался особенный тип человека, специалиста, так сказать, лишь для внутреннего употребления. Такой человек, как говорилось в юриспруденции еще дремучих времен царя Николая I, был «оставлен в сильнейшем подозрении». Не обвинен, нет, зачем же? Но и не оправдан, а так, оставлен, и все тут. И сыплются приглашения на конгрессы, на всякого рода симпозиумы. А он, бедняга, заболевает. Опять приглашения, а ему все неможется, и вместо него приезжает другой. Радушные устроители симпозиума натянуто улыбаются, вежливо выслушивают отбарабаненные им, где-то многократно утвержденные словеса, в которых, разумеется, чему-нибудь «дается отпор» и в которых, конечно же, «на ряде конкретных примеров доказываются преимущества нашей методологии», и с облегчением вздыхают, провожая его, обремененного яркими пакетами с рекламой местных супермаркетов или, чаще, крохотных мелочных лавочек, на вокзал. Возвратившись, «выездной» делает на кафедре победный отчет, а «невыездные», забившись в уголок, благоговейно ему внимают: та, рожденная еще незабвенными 30-ми годами методология торжествует безоговорочно. Торжествует на-у-ка (и вверх вздымается указательный перст).

И годами ходили в «невыездных» профессора-пушкинисты, умнейшие теоретики, оригинальные критики, талантливые поэты. А вместе с ними в «невыездных» ходили Пушкин и Гоголь, Лев Толстой, Достоевский, Чехов, Маяковский и Блок, не говоря уже о русских авангардистах начала XX века: сколько бы мы ни иронизировали над сложившимся стереотипом литературоведа, олицетворяющим какого-то неисправимого педанта и безнадежного сухаря, без него литература немыслима. Ей нужен интерпретатор. Органически нужен, присутствие его предполагается самою структурой художественного высказывания; и ныне, по-моему, грядут времена, когда эта закономерность откроется миру во всей ее непреложности: уж очень многое одна только русская литература сказала о нас. О нашем неясном времени. Сказала по-своему, на своем, на специфическом языке; а внятен он может быть прежде всего именно профессионалу-литературоведу.

Но чем талантливее был какой-либо литературовед, тем чаще заболевал он в ответ на какие бы то ни было приглашения; и глобус русской литературы сужался, съеживаясь до размеров биллиардного шарика. Ныне он расширяется: кому ни позвонишь, коллега оказывается то в США, то в Канаде, то где-то во Франции; все дружно повскакивали с одра болезней. Понимаю нелепость моего умиления, но и все-то мы нынче умиляемся чему-то нормальному. И всего лишь нормальное кажется нам невиданным благом. Да и вправду же благо, что глобус стал как бы увеличиваться в объеме: расширяется аудитория русской литературы, а за международным научным обменом приходит и обновление наших представлений о собственных национальных литературных сокровищах. О новом мышлении в литературоведении говорить еще рано. Но какие-то новые мысли уже появились.





Уже давно стало общим местом, что русская литература была литературой вопросов: «Кто виноват?», «Что делать?», «Не начало ли перемены?» Здесь мы останавливаемся, как бы не слыша еще одного вопроса: «В чем моя вера?» JI. Н. Толстого. А подобный вопрос мог прозвучать уже только на фоне дестабилизации веры, расшатывания ее и в интеллигенции, и в народе.

«В чем моя вера?» Толстого завершает литературу XIX столетия, выявляя основное ее содержание: это были, как сказали бы мы теперь, чтения о человеке и Боге. Они длились в течение века, и отсюда-то проистекает ощущение: XIX век в России был на редкость, я сказал бы, духовно компактен. Тут какая-то… плотность есть. Прилаженность одного к другому: поэзия — музыка — живопись. При всем различии идеологических устремлений все словно в узел завязано. И компактность эта зиждется на одном проясняющемся только теперь основании: взяли на себя мировую, исключительную ответственность, сквозь собственную душевную боль, полыхая в полемике, вопрошать бытие, что же будет тогда, когда человек останется на земле один на один со всеми проблемами, обступающими его со всех возможных сторон. Без Бога — один.

«Пришла пора Божьему миру погибать», — задумчиво и неспешно говорит старик пастух в небольшом рассказе Чехова «Свирель». Он написан более ста лет тому назад, в 1887 году; напечатан он был в газете «Новое время». Переиздавался тысячу раз, но вся сила выраженных в нем народных предчувствий остается невыявленной.

Не сторонник я входящей в моду эсхатологии: задохнемся от химикатов, все подряд перемрем от СПИДа. Все-таки не задохнемся, я полагаю. Да и СПИД, он же все-таки не чума, которой его сгоряча уподобили.

Но старик пастух из «Свирели» для своей народной эсхатологии имел основания, и рассказ буквально по пунктам перечисляет все, решительно все наши нынешние экологические тревоги: реки мелеют и сохнут, вырубаются леса, вытесняются из жизни, вымирают твари земные. И вздыхает пастух: