Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 8 из 15

За подобными сценками — до неузнаваемости деформированные, но подспудно живущие традиции русских трактиров, обжорок да ставшей известной благодаря удвоенному гению Пушкина и Модеста Мусоргского корчмы. Была там и увековеченная ими Хозяйка; но были там и парни в длиннополых рубахах, которые странно звались «половыми». Выбор блюд был побольше, благо же ни царь-батюшка, ни министры его до Продовольственной программы додуматься не смогли. Но ощущение пребывания на лоне семьи единой оставалось у обеих сторон, вкушающей и кормящей, потчующей. На таком ощущении и держался наш, специфически русский сервис, который вдруг почему-то стал вытесняться попытками учреждения в нашем быту стиля заморского.

Но русский стиль сохранялся. И один мой знакомый удачно сказал, что мы все ощущаем себя как бы единой семьей, переживающей общую затяжную беду. Правильно, и на этом ощущении десятилетиями длящегося соборного бедствия порой удается пообщаться по-человечески. Уехал в командировку писатель, а жене его на почте денег не выдают по доверенности: печать не такая, как надо, и не там, где надо, поставлена. Бедная дама качает права, пытается доискаться почтового начальства, а в конце концов исторгается из уст ее жалобный стон:

— Но мне же детей будет кормить нечем!

И лик непреклонной тетушки в почтовом окошке вдруг как-то смягчается:

— Ладно уж, получите ваши деньги!

Конфликт исчерпан. Стиль единой семьи, претерпевающей бедствие, вновь и вновь оправдал себя. И этот стиль, формируясь в быту, в самых низших слоях общения, поднимается выше, выше. И не могу я не радоваться: и доклад, официальный доклад в его каноническом виде исчезает, сменяясь жанром, который в старину называли «словом»: «Слово о законе и благодати» легендарного митрополита Илариона из глубин непредставимого XI столетия шлет нам свои светлые излучения. «Слово» — жанр обаятельный, жизненный, емкий: и гражданская проблематика, и лиризм, и высокое доверие к внемлющим. «Слово» недиректива, а скорее размышление о самом насущном. Апелляция к разуму слушателей. К их сердцам. Этот жанр, еще оставаясь неузнанным, уже пробивается на самые официальные форумы. И, видать, сам фундамент общения, его базис меняются. А раз так, постепенно, медленно, со скрипом, но изменится то, что от него производно. Культура е-ди-на, и стиль Дворца съездов не может не взаимодействовать со стилем метро, магазина, улицы.

Пошловат реставрированный Арбат, искусственен он. Однако, я смотрю, и к нему привыкаем. Обживаем его. И главное: здесь уже почему-то неудобно рявкать друг другу вразумления, колкости; здесь можно просто за-говорить, а потом и раз-говориться с кем-нибудь. А в общении, помимо всего, человек особенно ценит неожиданности. Внезапности ценит. Я сказал бы, острые ощущения, ибо в нашем насквозь расписанном, регламентированном, плановом мире места для них не осталось. И попытки придать улицам новый облик и новые функции я в душе всемерно поддерживаю: там пробиваются к жизни, рождаются уже и новые словесные жанры.

Слово митинга, которого и старожилы уже не помнят.

Рекламный призыв.

В общем, как-то мы ожили вроде бы. Психологически ожили, хотя говорим еще трудно. Будто с лютого мороза в новое время входим: и хочется о многом друг дружке сказать, а губами с трудом шевелим. Как говорится, «не владают» они.





Еще не владают.

Но правда же, дело не безнадежно?..

1988

Глобус русской литературы

Что ни лето в конце июля, в начале августа приезжают к нам в МГУ, в Московский государственный университет имени М. В. Ломоносова (а я там без малого уже сорок лет подвизаюсь), очень славные, как правило, люди. И проводится для них семинар: семинар преподавателей русского языка и литературы, прибывающих из-за морей-океанов, вообще из-за рубежа. Коридоры заполняются австрийцами, немцами, итальянцами, французами, шведами, финнами; мельтешат среди них и общительные американцы. Не элита съезжается, не мировые светила, обремененные академическими званиями и сотнями научных трудов. А съезжаются те, кто попроще: преподаватели колледжей, аспиранты. Они восприимчивей, гибче, и работать с ними одно удовольствие: чувствуешь, что ты нужен.

И к тому же я понял, чем различаются обсуждения какой-либо литературной проблемы, диспуты там, на Западе, и у нас, в нашем продолжающем стынуть в своей ортодоксии литературно-идеологическом мире. Там, на Западе, диспут — это прежде всего обмен мыслями. Слово, тезис какой-нибудь, выдвинутый выступающим, я бы сказал, уплотняют. Обогащают материалом — часто очень неожиданным, так, что тезис иной раз проецируется и на другую эпоху. Можно, к примеру, сказать, что сюжет у Пушкина — всегда диалог с прогнозом, высказанным в самой разнообразной форме: ею может быть и не очень-то внятная речь вдохновенного кудесника в «Песне о вещем Олеге», гадание девушек-служанок в «Евгении Онегине», вещий сон в последующих строфах того же романа, в драме «Борис Годунов» или же в «Капитанской дочке». Прогноз выдвигается; и далее в нарративном (повествовательном) произведении начинается диалог: события спорят с ним; предначертанное, разумеется, не просто сбывается, а сбывается, как бы сопротивляясь прогнозу, от него уклоняясь, ставя его под сомнение: от коня в конце концов принял смерть князь Олег или нет — так до конца и не ясно. А диалог с прогнозом, однако же, налицо. И подобное определение сюжета уводит в античность — к тому, что еще Эдипу было предсказано. Уводит в фольклор. И уводит к Евангелию. А главное, в жизнь перебрасывается. В нашу социальную жизнь: живем, жили и будем жить от прогноза к прогнозу. Тут нельзя не вспомнить хотя бы хрущевского, знаменитого: в 1980 году — коммунизм. Вели мы тогда диалог с прогнозом? Конечно, вели! Кто-то рьяно выкрикивал его на собраниях — правда, не было уже надлежащего пыла, и в выкриках пробивалась надвигающаяся апатия. Кто-то благоговейно поддакивал, но опять же без былого надрыва, а вроде бы так, по обязанности. Втихомолку выражали сомнение. Пожимали плечами: «Очередная авантюра!» Но диалог-то был, и народ — весь народ — был втянут в единый идеологически цельный сюжет. Выходит: сюжет, сам сюжет, сюжет, как основа структуры повествовательного произведения, отражает жизнь, структуру определенных ее ситуаций. Специфика же сюжета в искусстве в том, что создатель произведения знает исход диалога. Даже импровизируя, все-таки зна-ет. Но он трансцендентен герою, и то, что открыто ему, для героя закрыто: герой может просто не расслышать прогноза в шуме жизни, его окружающей; не придать ему значения может. А может от него и пренебрежительно отмахнуться, но тогда прогноз догоняет, настигает его.

Выдвигал я этот тезис на семинаре иноземцев-славистов, русистов; и навстречу тезису тотчас новые и новые примеры посыпались: разумеется, «Мастер и Маргарита» Михаила Булгакова, книга, вся основанная на своеобразной игре с прогнозами. Вспоминались более туманные прогнозы в повестях и в романах Андрея Платонова. Мы заглядывали и в жизнь, в современную жизнь, и все вместе задумывались об особой роли в ней Апокалипсиса: на сверкающие прорицания величайших пророчеств ныне не ссылается только ленивый, вновь и вновь дешифруя их и толкуя их вкривь и вкось (есть существенное различие между пророчеством и прогнозом, и ошибка здесь в том, что они неправомерно отождествляются, хотя Иоанн Богослов прогнозами сроду не занимался). Так кипела у нас ра-бо-та: стиль ее, казалось бы, совершенно естествен и иного не может быть.

Может! У нас совершенно иная традиция научной дискуссии: традиция контролирующая. Традиция апробации на методологическое благонравие. На лояльность. На безгреховность идей и, главное, методов, исследователем практикуемых.

Страница за страницей читая газеты конца 20-х и начала 30-х годов, я воочию видел, как закладывалась эта традиция: какой-то чудовищно грандиозный утюг, злобно шипя, рассыпая во все стороны угли, поминутно оставляя на ткани рыжие пятна прожжений, ритмично утюжил науки: историю, лингвистику, эстетику и далее, далее — вплоть до сугубо умозрительной математики. Державшая его десница оставалась незримой, но не могло быть сомнений в ее твердости, неукоснительности. На гладко отполированном металлическом брюхе чудовищного утюга, утюжища оттиснуты были цитаты из классиков, основоположников. Они навсегда отпечатывались на отглаженной ткани. Ими-то и означались границы, пределы, выходить за которые было немыслимо. Утюг действовал беспощадно.