Страница 58 из 64
Трудно, тяжко лабать Лукича, а особенно в пору реставрации демократии и невнятных толков о социалистическом рынке. После смены снимали психоэнергию, ее набралось предостаточно, потому как чего-чего, а апатии и равнодушия к Лукичу никто не испытывал. Подбегали, пересекая площадь под неистовые свистки лейтенанта-регулировщика и под визг тормозов, возлагали (демонстративно) цветы. Иль, оставшись благоразумно поодаль, возле выхода из метро, поругивали. Микродиспут по поводу моего сочинения «Государство и революция» длился десять минут, а дал чуть ли не тысячу эргов. Эти эрги сняли с меня, аккуратно перекачали в аккумулятор. И теперь я переодевался в гражданское, собирался домой.
Когда выбрался из лаборатории снятия ПЭ, носом к носу столкнулся с... Лианозян. Та обрадовалась мне несказанно.
— Сколько времени я не видела вас! — с придыханием сказала особенным, страстным голосом.
— Да,— я буркнул,— давненько мы... это самое... не встречались.
Она:
— Дорогой мой, как вам работается?
— Ничего.— И я высморкался,— Стараемся. А’хи ста’аемся.
Улыбнулась:
— Лукич? Ой, а я...
И затараторила дама: ее приняли в штат, присвоили звание, и теперь она офицер государственной безопасности, получает надбавку за звездочки. Трудно, вкалывать приходится много, но она нашла свое место, была Зоей Космодемьянской, в Ленинграде была, на почетном посту, государыней Екатериной Великой, а теперь намекают ей на загранку.
— А сейчас я со смены.— И смотрела маслеными глазищами-черносливом.— Так, конечно, пустяк, Скорбящая Мать...
В переулочке, неподалеку от секретной лаборатории, приютились мои «Жигули». Предложил подвезти: ничего другого не оставалось. Вставив ключ в замок зажигания, полюбопытствовал:
— Вам, Лиана Левоновна, в какие края?
Усмехнулась, сказала, что таксисты не имеют права спрашивать пассажира, куда ему ехать.
— Да,— заметил я,— но это ежели пассажир еще не в машине. А когда, как говорится, пассажир произвел посадку, то как же...
— Как же, как же,— передразнила меня.— К вам поедем! Понятно? К вам!
Яша тоже в Белых Столбах побывал, и не раз: отвозил передачи. То фруктовый кефир да печенье, то колбаскою разжился полукопченой. Писем Яша учителю не писал: сознавая свою патологическую неграмотность, справиться с ней не мог и стеснялся ее, хотя, кажется, чего бы тут и стесняться, не владели фараоны российской грамматикой, обходились они какою-то там своей пиктографией или клинописью. Но умел он пошептать на пакетик кефира, закодировать сигнал: «Помню, люблю». До учителя сигнал доходил.
Так случилось однажды, что на трое суток зарядил окаянный бескрайний дождь, фараон промок, в разбитых ботинках хлюпал он по тропе, ведущей к скорбному дому от станции. Нес коробочку конфет «Клюква в сахарной пудре» — развернувшие сомнительную деятельность кооперативы одно время наперебой взялись сыпать сахар на клюкву; клюква стоила дорого, но надо же было развлечь учителя чем-то неординарным, да конфеты и заговорены были, обшептаны.
Дождик? Ладно, переживем, беда только, что рядом сын, Антонин: увязался, упросил взять с собой.
И идут они рядом, школьник-сын и отец. Отцу трудно идти, тропа скользкая, шлепнулся. Встал Яша — сначала на четвереньки, потом во весь рост; пытался счистить со штанов налипшую грязь, водил по штанам ладонями, грязь от этого только впитывалась в набрякшую потертую ткань.
Когда Яша, опираясь на худенькое плечо Антонина, доковылял до окошка «Прием передач», оно было уже закрыто. Он пытался стучать, затем стал барабанить неистово; и откуда-то сбоку появился пьяноватый верзила в синем халате. Посмотрел на Антонина, взгляд тяжелый поднял на Якова-Тутанхамона.
— Ты что барабанишь?
— Да вот,— окрысился Яков-Тутанхамон,— передача больному.
Оглядел детинушка фараона, небритого, грязненького, рыкнул:
— В темпе вали отсюдова!
Шли обратно отец и сын, доставали из коробочки клюкву, сосали.
Уж не знаю, как и кому, а мне бурные ласки Скорбящей Матери не пришлись по душе.
Отвердитель у Лианы еще не растворился как следует; обнимая ее, я чувствовал под рукою металл.
— Понимаю, милый; все-все понимаю,— лепетала Лиана.— Тебе, может быть, и неприятно, даже противно, но ты верь, что на самом-то деле я совсем не бетонная...— хохотала,— Я совсем не бетонная, я живая, я очень люблю тебя, ничего мне не надо, поверь, только руки твои... только губы... Ты целуй меня, ты не бойся... Ты делай со мной, что хочешь!
И сквозь пленку как бы бетона светилось тело — тело женщины, внушившей себе, что любит.
Поутру Лиана по-русалочьи шумно плескалась в душе. Вышла свеженькой, бодрою. Хохотала:
— Это надо же, Владимир Ильич да Скорбящую трахнул! Рассказать — не поверят. Понимаю, трудно было тебе со мной. Но и ты не подарочек. Никогда меня памятники не трахали, да еще и такие идейные, вожди мирового пролетариата, основоположники первого в мире социалистического государства... Я теперь как бы Крупская, да? Или Инесса Арманд? — Пила кофе, отламывала маленькими кусочками печенье.— Нет, я Нина Андреева. Даже больше, чем Нина Андреева, ей такое и во сне привидеться не могло бы. Хранить ленинские принципы — это абстрактно, одни слова, а я дальше пошла...
На прощание Лиана подставила щеку:
— Целуй, милый, отвердитель я уже смыла дочиста. Хорошо нам было с тобой.
Оглянулась в поисках зеркала. Не нашла: никак не обзаведусь им, почему-то откладываю.
— В Гегеля посмотрись,— бросил я.
— В Гегеля? Это как же?
— А так. Видишь, Гегель, «Лекции по эстетике» за стеклом. Переплет у диалектика черный, я тебе сейчас стекло протру, будет вроде бы зеркало, смотрись хоть до вечера.
— Нет, до вечера не могу. А хотела бы! Ах, да что там, мало ли чего мы хотели бы!..
В коридорчик вышла — помахала рукой.
В УМЭ смятение.
1 сентября начинается не ритуальной приветственной речью Frau Rot, обращенной к вновь поступившим, а стихийно возникшей тусовкой: митинг не митинг, так что-то...
Все студенты в вестибюле не умещаются: тесно. Забрались повыше, толкутся на верхней балюстраде, облепили лестницу. Часть вообще кейфует на улице: слоняются, курят, переругиваются лениво, греясь на остывающем солнышке первого осеннего дня.
Там и сям плакаты колышутся: «УМЭ, поумней!», «Ума УМЭ!», «Не хотим!» — причем последняя буква «м», крест-накрест зачеркнута. Смысл такой: не хотят в аббревиатуре «УМЭ» буквы «м» — марксизма, сиречь, не хотят.
В апельсиновой «Волге» подъезжает; к ней не то чтоб кидаются, нет, но степенно подходят:
— Вера Францевна, требуем митинга!
— Вера Францевна, мы на митинг вас приглашаем!
— Из спецхрана Флоренского вызволить!
— И Бердяева!
— И Шестова!
— Вера Францевна, вы скажите!
— Вере Францевне слово!
Вера Францевна поднимается из-за стола. Говорит спокойно и взвешенно: да, название нашего УМЭ устарело, им канонизируется монополия одной только методологии, мы должны обратиться в правительство с просьбой о переименовании Alma mater. Но не так-то все просто; отцы наши погибали на фронте, и рядом с комсомольскими билетами в карманах их гимнастерок находили студенческие билеты УМЭ. Посмотрите на мраморную доску при входе, сколько было их, отважных умельцев. Через многое придется перешагнуть! Как университет называться должен? Тут все надо взвесить спокойно, без крика.
— Хорошо, а если просто «Московский»?
— МЭУ? — мяукают в зале.
— Да чего там: «Русский»! Или: «Российский»! — это юноша из россиян-патриотов, неизменно выкрикивающих свои лозунги и предложения надрывно, истошно.
— А грузинам в него нельзя?
— А узбекам?
Вера Францевна пережидает:
— В общем, надо подумать,— размышляет она, и в зале становится тихо. Говорит она и о том, что с нового учебного года начинает работать комиссия по пересмотру программ. В нее вводятся и представители от студенчества. Что еще? Про картошку. Да, поехать придется. Но работу будут оплачивать...