Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 64

Улыбнулась:

— Извините, это уж просто так говорится: скажи, только честно. А Симонов хороший писатель, только нами он еще не охвачен. А вы его знали, да? А я сейчас Пастернака читаю, «Доктор Живаго». Читали? Говорите, не бойтесь, а то, кажется, вы все еще чего-то... Нет, не боитесь, а стесняетесь как бы. Если вы Пастернака читали, я не побегу куда-то такое... стучать...

— Читал Пастернака.

— И понравилось?

Приходится объяснять, что «понравилось», «не понравилось» — я так не могу говорить о книгах. Другие могут, а я не могу, потому как я про-фес-си-о-нал, и книги читать — работа моя.

— Вы кто же, учитель? Нет, что я! Профессор, наверное?

— Всего лишь доцент.

— А в каком институте?

— В УМЭ.

— Ин-те-рес-но! Я...

— Пробовали к нам поступать?

— Откуда вы знаете? Пробовала. Два года тому назад. Прошла собеседова­ние. Меня спросили, что такое эстетика. Я уже знала, мне мальчик один сказал, наш, из Талды-Кургана, что положено отвечать: эстетика — наука о прекрасном, это Маркс написал в статье для Американской энциклопедии. Американской энциклопедии я не читала, конечно, но если Маркс, то что уж, наука о прекрас­ном, я так и ответила. Дядечка собеседование принимал, бородатый такой. Он сказал, что я разбираюсь.

— А потом? Не добрали баллов?

— Недобрала. Полутора не хватило. Сочинение на четверку я написала, по-французскому четверку схватила. По устному пять, по истории пять, а двух баллов все-таки нет. Средний балл аттестата у меня был четыре с полтинником, получилось двадцать два с половиной, а вы знаете, что проходной балл к вам двадцать четыре. Так обидно мне было — за себя и за Талды-Курган свой.

— А после не пробовали?

— Нет, не пробовала. Устроилась на работу сюда на правах лимитчицы, здесь, в ГУОХПАМОНе, временную прописку дают. А потом когда-нибудь буду поступать на заочное. В МГУ, на истфак, у вас же, в УМЭ, заочного нет...

— Ладно, леший с ним. Вы мне лучше скажите, кто же это — ГУОХПАМОН. ГУОХПАМОН-то ваш кто?

— Секретов,— хмыкнула,— тут нет никаких, только я хочу, чтобы вы сами догадались. Гэ — это что, как вы думаете? Гэ и У?

— Вероятно, главное... управление?

— Умничка, недаром же вы доцент. А вы обедали уже? Хотите, пойдем обедать? Тут у нас «Пирожковая» рядом; не «Савой», но жить можно. Пойдем?

Записки мои...

Судьба у них больно мудреная; уже сейчас, в самом начале их, нетрудно заметить, как пластами накладываются на изложение происходивших со мною событий стили, вещные и языковые реалии, относящиеся к разным годам. Ма-а-а-ленький пример приведу: в моем разговоре с девушкой из ГУОХПАМОНа сигаре­ты «Дымок» называются рабоче-крестьянскими, лютыми, слишком крепкими; и это свидетельствует, что разговор происходит на грани семидесятых и восьмиде­сятых годов: пик безвременья, правление дряхлеющего губошлепа-генсека, когда все же строились дома какие-то, возводились на пригорках универсамы, и в них продавалась снедь.

Начал я трудиться над тетрадкой моих записок тогда же: я хотел, чтобы мой рассказ о несколько странных событиях, со мной происшедших, сохранился и, пережив меня, дошел до моих ближайших потомков. Как известно, многие пере­правляли свои произведения за рубеж, издавали их там. Но, во-первых, эти произведения были, я сказал бы, напряженней моих, энергичнее, злее да и просто несравненно талантливее; во-вторых же, мне почему-то претили всевозможные апелляции к Западу: было в них предостаточно суетливости, была доля заведомых провокаций, обращенных к нашим правителям. Совершенно иное дело — слово, сказанное как бы уже после смерти. И я ловко, как мне мнилось, придумал: закончить мои записки так, как закончит их сама наша удушающая реальность, и, доверив их одному-единственному человеку, положить их на хранение в некое надежное место. Пусть лежат, а известными они сделаются только после моего ухода из жизни.

Все, однако, пошло вразнос. По швам поползло государство, для блага которо­го я взвалил на себя прилежное исполнение причудливой, напряженной и немного забавной работы; и хотя я и сейчас продолжаю ее, ни мне, ни моим товарищам не очень-то ясно, куда исчезают добываемые нами плоды.

В то же время слова, которые в годы безвременья звучали преступно дерзко, потускнели, увяли. Предать труд мой огласке можно было бы без скандала и без резонирующих на весь мир сенсаций. Но записки продолжали лежать: один экземпляр — у надежного человека, моей ученицы и друга; второй — у меня в столе. Иногда я доставал их, листал и с горькой досадою убеждался в том, что все в них заметно устаревает. Разбегаются, тают реалии; а на этих реалиях строятся образы, это скажет любой профессиональный писатель.

Я пока что живу. Живу и работаю. И в УМЭ, и еще... Об этой работе и речь. А записки я правлю и правлю; правлю, зная, что сие неразумно: поверх первого слоя, постепенно ставшего нижним, налагается второй слой, а потом, гляди ты, и третий наложится. И отсюда — стилевой разнобой.

Словом, трудно нашему брату интеллигенту, жить в такие эпохи, которые впоследствии станут называться переходными, переломными. Труд-но!

И, однако же, продолжаю...

В незабываемый день первой встречи девушка-казашка сказала, жуя пиро­жок:

— Зовут меня Динара. А вас?

Я назвал себя, буркнув:





— Все равно не запомните.

Она:

— Нет, почему же, запомню... Тем более что...

И впилась в пирожок, а улыбку-ухмылочку опять затаила:

— Тем более что... А дальше?

— Откуда вы знаете, а может быть, я ждала вас, звала?

И какая-то тень по личику пробежала, нехорошая тень...

Почему-то она мне лошадку напомнила, эта девушка. Степную лошадку-двухлетку, вороного с подпалинами жеребеночка где-нибудь в неоглядной казах­ской степи.

А потом мы сидели на покатом бульваре. За спиной у нас сползали вниз, к Трубной площади, автомобили один за другим, а те, которые мы видели, напротив, торопливо карабкались вверх, как бы выбираясь из ямы. Ползли они к Сретенке и дальше по кольцу «А»; доползут автомобили до разрыва кольца, да и разбредутся в разные стороны одни — на мост, а другие — налево, к реке, будто купаться: жара же.

Мы сидели, курили.

Так и есть, Динара перепутала мое имя и отчество: переставила их местами, отчество сделала именем, имя отчеством.

— Говорил же я вам, не запомните.

Она:

— Простите. Давайте докурим, и я побегу: я же все-таки на работе.

— А этот ваш... ГУ...

— ГУОХПАМОН.

— Вот именно... МОН... Начнем с конца теперь: МОН. МОН?

Пауза. Курит Динара свой «Camel», верблюда разглядывает; неожиданно:

— Давайте пойдем в зоопарк?

— Давайте. Когда?

Загибает пальцы-персты, яркий-яркий маникюр впивается в смугленькую ладонь — на ладони будто капельки крови.

— В понедельник закрываем наряды монтажникам, работы будет навалом, зато уж во вторник... Во вторник вы можете?

Во вторник заседание кафедры: итоги приемных экзаменов... обзор новинок эстетики... Это утром, в одиннадцать. А потом?

— Во второй половине дня,— выдыхаю я струйку дыма,— могу.

— Значит, после обеда? Позвонить вам?

— Телефона, Динара, нет у меня: район новый, необжитой, Чертаново. Может, слышали?

— Еще бы не слышать. А видать не видала. Но раз нет телефона, тогда вы мне позвоните. Утром во вторник сможете? А номер я вам запишу.

На чем бы? Я — по-летнему, в тенниске полосатенькой, ее еще Ирина мне подарила когда-то. В кармане только «Дымок», и Динара пишет на мятой пачке: 224...

— Разборчиво я написала?

Легким-легким касанием дотрагивается до меня: кладет на мгновение мне на руку руку; срывается со скамейки, бежит. И хотя — кто не знает! — бегущая женщина, если сзади на нее посмотреть, некрасива, она бедрами, задом виляет, у Динары и бежать получается изящно: право слово, лошадка! Добегает лошадка-девушка до угла бульвара и улицы Жданова, Рождественки тоже, обернулась, махнула рукой. Сделала руки рупором, прокричала что-то. Я не расслышал, потому что как раз в это время вверх по бульвару взбирался фургон «Молоко», выл надсадно, скрежеща передачами. Подошел я поближе, к ограде.