Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 4 из 64

Долго ль длится это преследование? Может быть, мне не поверят, но я точно не припомню, когда оно началось. После смерти мамы, конечно. Вероятно, она охраняла меня вплоть до взрослости. Но она умерла, и тогда за меня принялись какие-то мерзкие, незримые силы. И сегодня...

«Вы нам подходите» — это прозвучало спасительно. Вероятно, не только они, двое в комнате без окон, искали меня, но и я искал их. Подсознательно искал, нынче ж модно добираться до уровня подсознательного. И от сил незримых, притаившихся где-то и пытающихся мной помыкать, я ушел под защиту... Тоже незримых, но по крайней мере позитивно определяемых — уж так, что ли, назвать мне их. Там — какие-то призраки: дух, энергия, носители коей неведомы. Сплош­ное... жеманство! Да, жеманство: игра в управление людьми; поиграют, потом поутихнут, оставят в покое, а после опять поиграют, изводить человека примутся. Здесь — бойцы незримого фронта; у них свои тайны, но они мне понятны: люди как люди. И они меня защитят от тех, от жеманных энергоносителей-невидимок.

Или нет, не защитят? И попал я из огня да в полымя?

Обыватель, бедняга... Всем-то он нужен, оказывается. Все сулят ему блага. И все жилы из него, из обывателя, тянут: и незримые силы, пытающиеся заявить о себе, сделаться зримыми; и вполне, в полной мере зримые силы, пытающиеся оставаться незримыми.

Размышляю о том да о сем и бреду переулками, паутиной сходящимися к Лубянке. Можно ли считать происшедшее сейчас, в скучно плачущем октябре 198... года, вульгарной вербовкой в тайную сеть КГБ? Если да, то зачем же меня уверяют, что работа мне предстоит оригинальная, творческая, требующая совер­шенно особенного душевного склада, артистизма и жизнелюбивой направленности ума? Что ее поручают лишь особенно одаренным людям, в частности, аристокра­там, представителям сохранившихся древнейших русских родов. «Сексот, да? — кривился, сидя напротив меня и глотая какую-то одуряюще пахучую таблетку, тот, кого сегодняшние мои покровители называли идеологом, Владимир Петрович Смолевич. — Вы еще скажите: стукач! Ах, уж эти мне знатоки! Все стереотипами, стандартами мыслят: будто наши внештатники, по стране повсеместно рассеян­ные, только тем и заняты, что слушают, кто какой анекдот толкнет, а услышав, бегут к нам вприпрыжку... Дальше не идет фантазия! А работы серьезной у нас между тем предостаточно...»

Толковал я со Смолевичем месяц тому назад — нет, пожалуй, месяца полтора, еще в самом конце сентября, в день мученицы Людмилы. Но вползание, втягива­ние мое в представляемую им систему началось...

Когда?

И с чего?

Да, так как началось?

Было лето, была жара, и я брел по Рождественке. По улице Жданова, то есть по бывшей Рождественке (а уж после она снова станет Рождественкой). Там что-то копают, роют: заборы, канавы, и пахнет там свежеотрытой землей.

Я брел налегке: ни каменного портфеля, ни полиэтиленовой сумки.

Я брел и наслаждался жарой, и будто не по центру столицы я брел, а по исконной русской деревне: какие-то бренные останки церквей, обломки монастыр­ской стены.

Когда я брожу, я преотлично работаю. Я прихрамываю: плоскостопие у меня; мысли же мои рождаются в ритме моего хромоногого шага, волочатся одна за другой; сцепления их получаются причудливыми, но мне такая причудливость как раз по душе.

Я зачем-то свернул во двор. Во дворе догнивали бурые доски, а на куче шлака возлежала собака. Как сейчас помню, черная: пудель, дворняга? Воззрилась зеленым глазом, вильнула хвостом.

Что-то меня вело — дальше, дальше, за стены церкви; теперь налево.

ГУОХПАМОН

И ниже, таким же золотом, но буквы поменьше:

Московское отделение

ГУОХПАМОН — будто имя некоего неведомого фараона...

Я знаком с одним фараоном. С Тутанхамоном, то есть не с самим фараоном, конечно, а с человеком, который доподлинно знает, что он — продолжение фарао­на Тутанхамона, проекция фараона в нашу реальность, в Москву конца XX века, инкарнация фараона. О нем попробую рассказать немного позднее.

Древнеегипетская надпись, впрочем, лепилась возле вполне добропорядочной двери, покрашенной грязноватой, увядающей охрой. За дверью — прохлада ступе­ней; в двухэтажном домике отворены окна, на окнах сентиментально обвисли домашние занавесочки.

Человек я, признаться, робкий. Запуганный я человек. Страх, что меня куда-то не пустят, а если ненароком и пустят, то тотчас же прогонят прочь, въелся в меня с детских лет: швейцары, вахтеры, гардеробщики — орда седоусых красно­рожих людей, призвание коих куда-то меня не пускать, может победно греметь в литавры: ихняя взяла, одолела; и если целью их было на всю жизнь отравить меня страхом, цель их достигнута. В ГУОХПАМОН меня могли не пустить. На пути моем мог встать и дяденька-вахтер в фуражке с зеленым околышем, и тетка, перепоясанная поверх вполне домашнего шерстяного жакета, а по случаю жары и просто застиранной ситцевой кофты подобием портупеи: «Пропуск!» Таких теток понаставили, вероятно, еще в боевом 1918 году, и с тех пор они не покидали своих постов. Сменялись наркомы, маячили и исчезали в провалах истории члены Политбюро, секретари генеральные, первые и простые, не титулованные и не нумерованные секретари, восходили и закатывались звезды национальных героев, а тетка невозмутимо маячила у входов в низовые учреждения, в редакции областных газет и конторы ведомственных издательств.

Но здесь тетки не было.

Еще не веря себе, я вошел в прохладный, пахнущий чем-то домашним подъезд: нет тетки! Сжавшись, приготовившись чуть что заковылять наутек, я стал подниматься по каменной лестнице. Поднялся. ГУОХПАМОН — снова сверкнуло в глаза. И нарисованная на стенке рука, указывающая на дверь: туда, туда, где, по всей вероятности, живет фараон.





Толкусь перед дверью. Открыть? Но вдруг тетка там? Открою, а тетка: «Пропуск!» Или так: «Вы к кому, гражданин?» Что я скажу? И все же я отважно схватился за ручку двери. Открыл чуть-чуть, нос просунул, очки.

— Да входите же! — певучий такой голосок; контральто, кажется, низкий, добрый.

— А к вам,— говорю,— в самом деле можно?

— Отчего же нельзя? Входите!

Вошел.

Пустая большая комната. В окошки ветви деревьев ломятся, тень. По-домаш­нему занавесочки в окнах колыхнулись, когда ступил за порог. К окошку боком письменный стол, за столом... Татарка? Казашка? Раскосенькая, и черная челка над лбом.

— Из какой вы организации? — спрашивает. И хитро-прехитро на меня посматривает. А может, и не хитро: азиатские раскосые глаза всегда кажутся лукавыми, хитрыми.

— Не из какой, я так просто.

— А, понимаю. Шли, шли и зашли?

— Вот именно. Шел и зашел.

Из-под челки глаза-угольки смеются.

— Так вы что же стоите? Садитесь!

Встает, выходит из-за стола, придвигает мне стул. Казашка, пожалуй. Или всего лишь татарка? Миловидная, красивая даже, только все у нее какое-то... удлиненное. Удлиненное личико; пальчики удлиненные, не пальчики, а персты. Когда вышла из-за стола, видать ее стало всю: из вельветовых коричневых брюк бежевого цвета туфельки-босоножки смотрят, из босоножек — пальчики ног. Тоже какие-то удлиненные, а оттого, что ногти на них вызывающе покрашены пунцо­вым каким-то лаком, они кажутся еще удлиненнее.

— А можно у вас курить?

— Что вы все заладили: «можно» да «можно»? Все можно. То есть,— усмехну­лась,— конечно, не все, а только в пределах приличий, а так-то вообще не спрашивайте. Сидите курите. Я, пожалуй, и сама покурю. У вас какие?

— «Дымок»,— засмущался я окончательно.— Рабоче-крестьянские, лютые. Если хотите, пожалуйста.

— Нет, что вы! И впрямь лютые. Крепкие слишком. Я уж с фильтром.

Я пошарил в кармане, достал неприлично смятую пачку. Она выдвинула ящик стола, порылась, на стол положила «Camel»: рыжий верблюд созерцает выжженную пустыню. Опять пустыня...

— А ГУОХПАМОН — это кто? Или что?

— Не знаете?

— Нет, не знаю.

— Честно, не знаете?

Рассказываю ей притчу: однажды писателю Симонову на читательской кон­ференции прислали записку: «Скажите, пожалуйста, только честно...» У Симонова спрашивали мнение о чьем-то новом романе. Он развернул записку, громко прочел ее и ответил, картавя: «Това’шци, ’аз’ешите мне не отвечать на воп’ос, в кото’ом в об’ащении ко мне т’ижды подче’кнуто слово честно». Смысл был такой: все, что мы говорим, мы говорим, безусловно, честно. Зал разноцветно зааплодировал. Я на этой читательской конференции был, хорошо ее помню.