Страница 33 из 64
Постепенно, впрочем, к Байрону привязались и без всякой политической подоплеки. Оказалось, что он просто хороший парень, трудолюбивый, остроумный и на удивление целомудренный, во всяком случае, никаких признаков бешеного сексуального темперамента, который молва склонна приписывать каждому темнокожему, Байрон не проявлял. Эксплуатировали его беспощадно. В библиотеке почему-то именно ему доставалось перетаскивать с места на место толстенные тома различных историй искусств; когда в буфет привозили любительскую колбасу, томатный сок и кефир, Байрон непременно оказывался возле фургончика. «Байрон,— томно скажет ему проходящая мимо Вера Францевна,— да не позволяйте же вы вечно себе на шею садиться!» — «Но я негр, Вера Францевна,— неутомимо улыбается Байрон,— а негры для того, как известно, и существуют». И идет Вера Францевна по делам, а потомок дяди Тома хватает новый ящик, и весело позвякивают бутылки, которые он несет. Занимается Байрон со мной. Диссертация у него почитай что готова, а в Америке ему обещали работу. Когда Байрон уедет, наш УМЭ лишится интереснейшего сотрудника, терпеливо сносившего все причуды высшего партийного руководства, все запреты, ограничения и упрямо гнувшего свою линию, по-хорошему либеральную.
Как ни старались где-то в невидимых, но повсечасно ощущаемых нами сферах уберечь наш УМЭ от наплывов либерализма, по меньшей мере преждевременного, в крайностях же своих и опасного, невинная идейка отпраздновать что-нибудь, например, встречу старого Нового года в разгар экзаменационной сессии да еще под названием «Пир во время чумы» была высказана и дружно подхвачена массами. Пир во время чумы? Загорелась мыслишечка: поставить капустник. На шестом этаже, на самом верху надстройки, собрались университетские весельчаки, заговорщики перешептывались, вразнобой строчили либретто, сценарий. Метафоры «пир» и «чума» заполнялись реалиями нашей жизни. Чума — экзамены, экзаменационная сессия; пир — веселье ни с того ни с сего, разве что под предлогом встречи старого Нового года. А где пир и чума, там всегда вспоминают и негра в телеге с телами умерших.
Ползет телега, влекомая парой одров, серых, в яблоках. Байрон Ли управляет ею, а мы стараемся не придавать веселому «Пиру...» никаких расширительных смыслов: это вовсе не про мир, на который надвигается безумие духовной пустоты — мертвящей все живое чумы. Не про нашу чудовищную державу. Нет, ни в коем разе, ни в коем... Мы имеем в виду экзамены. Только экзамены.
Очень похоже изобразили Веру Францевну Рот, хорошо получился Маг. Студент пародировал лекцию Мага, пародировал его самого: голова, похожая на яйцо, поставленное кверху острым концом, плешь, рыжеватые волосики по краям, нос буравчиком, очки-крутляши. Маг читал в своем стиле: зажигательно, страстно, брызжа слюной; и только в конце его лекции становилось понятно, что народ обволокли этой страстностью, заворожили полемикой с целой ордою неведомых путаников, запорошили зенки остротами, но внутри всего этого многоцветия была пустота, была безысходная скука. Это были лекции-мороки, и студент сумел обнажить перед нами пустоту, залихватски Магом преподанную; и Маг аплодировал: обижаться на капустник нельзя, не принято. Потом изобразили экзамен: экзаменуемые один за другим проваливались — падали в преисподнюю; на сцене в маленьком зале УМЭ имелся и люк. Мизансцены менялись: за столом восседали пирующие, молодой человек поминал безвременно провалившихся на экзамене:
...Но он ушел уже
в холодные подземные жилища.
Мэри пела про всеобщее опустошение. Председатель же сокрушался:
В дни прежние чума такая ж, видно,
Холмы и долы ваши посетила,
И раздавались жалкие стенанья
По берегам потоков и ручьев...
Говорил он так выразительно, что становилось по-настоящему страшно:
И мрачный год, в который пало столько
Отважных, добрых и прекрасных жертв,
Едва оставил память о себе...
Тут-то и выплывала на сцену управляемая негром телега: апофеоз изображения зимней экзаменационной сессии.
Потом была самодеятельность: пел хор УМЭ, и пел он, надо сказать, хорошо; студентка-украинка танцевала гопак. Занавес опустился, мы, хлопая откидными сиденьями, потащились в Лункаб, на Луну. На столе, за которым обычно заседал ректорат,— пирожки, бутерброды. Вера Францевна элегантна, худенькое лицо много и горько страдавшего человека светится внутренней радостью: праздник удался, получился.
Гамлет Алиханович настороженно прихлебывает дремучий чай:
— Вера Францевна, а намеки-то бы-ыли! Я имею в виду капустник...
Гамлет обижен тем, что на сцене не изобразили его; тут действует причудливая логика: нам хочется, чтобы нас пародировали, пародия признает в нас хоть чем-то выдающуюся индивидуальность, она дарит нам новую жизнь. А как будешь пародировать лекции по истории КПСС? Зал наполнен был стукачами, а возможно, что весь капустник втайне и записывался на пленку; мы сидим, болтаем, гоняем чаи, а пленочку-то, гляди ж ты, сейчас где-то прослушивают.
Потом мы, профессорско-преподавательский состав, гурьбой покидаем Лункаб, вываливаемся в вестибюль. Здесь — танцы вовсю: из зала в вестибюль пианино выкатили, и за пианино, конечно же, наш Байрон сидит играет, трлько черные пальцы летают по клавишам; и я начинаю думать что-то нелепо замысловатое: когда за роялем белый пианист, то его руки контрастируют с черными клавишами, а когда пианист чернокожий, то, наоборот, его черные руки над белыми клавишами...
А УМЭ не узнать: вестибюль, коридоры, аудитории убраны еловыми ветками; масса цветов, пусть хоть бумажных, но все-таки... Сверкают стеклянные шарики.
Руки Байрона громыхают по клавишам.
Барабан грохочет, грохочет.
Рядом с Магом Боря, Борис, слесарь СТОА-10, граф Сен-Жермен. На нем полумаска — черная, с желтым кружевом, черный плащ на желтой подкладке.
Пляшет Боря.
А рядом с ним?
Байрон все еще крушит пианино. Но внезапно ритм обрывается: обернулся Байрон, остановился. Тотчас:
— Байроне, ты чому ж зупынывсь? — укоризненно и певуче восклицает студентка-украинка.— Байроне, зажурывсь ты чому?
Байрон в самом деле играть перестал. Белки вывернул изумленно, воззрился на нас: рядом с Борей танцевала красивая: сарафан ярко-алый и коса ниже пояса. Было личико маской глупейшей прикрыто — маской туповато глазеющей на окружающий мир козы, уж не той ли козы, во славу которой назван наш великолепный проезд? Но тупейшая козья харя не удержалась на личике; и красивая — маску прочь, голубые очи с изумлением на Байрона глянули.
— Грай же, Байроне!
Байрон взял себя в руки, заиграл. Барабан подхватил его ритм.
Мы танцуем. Время близится к полночи.
Перебивая ритмичный грохот пианино и барабана, снизу доносится жуткий, истошный взви-и-ииизг:
— И-и-иии!
Пианино снова смолкает. В наступившей тиши барабанщик бабахает еще несколько молодецких ударов и останавливается.
Все смятенно несутся вниз, и мне сверху видно, как там, возле телефона-автомата, у подножия гипсового Ильича-Лукича, быстро-быстро накапливается толпа. Не все догадались снять маски, поэтому в толпе мельтешат и русалки, и розовощекие поросята, и лисички-сестрички. В центре внимания — Сусанна Рииконен, стажерка из Финляндии, из какого-то городка, названия которого никто выговорить не может.
— Дурак! — рыдая, кричит Сусанна, снизу вверх глядя на застывшее в глубочайшей думе о судьбе мирового пролетариата изваяние.— Идьёт лысый! — И снова в слезы.
— Сусанна, что с вами? — протискивается к девушке Вера Францевна.— Что случилось, Сусанна?
Слово за слово выясняется: в разгар всеобщего веселья и пляски Сусанна спустилась вниз, туда, где на стенке висит телефон-автомат, позвонить. Она хотела предупредить своих соседок по комнате в общежитии, что сегодня она не приедет, потому что в УМЭ очень весело и ее московская подруга Рая пригласила ее ночевать к себе. Предоставлять ночлег иностранцам, особенно из капстран, как известно, было строжайше запрещено; и Сусанна, ничего не понимая в наших порядках, приглашение приняла, однако по телефону говорила о нем, заговорщицки снизив голос, едва ли не шепотом. Пришлось прокричать: «Не приеду... Да, ос-та-ва-юсь... Не вольновайтесь...»