Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 64

Смотрю. Что за чушь!

— Наденька, но она же...

— Дико, правда?

Действительно, дико: дело в том, что дама... не движется. Она подняла половник, подставила рот под струйку, под капли, которые потекут с него. Эти капли даже видны, вернее одна только капля чего-то красивого, красного — таким может быть и свекольный борщ, и кисель. Но капля повисла на краю металличе­ской ложки. Застыла. Окаменела. И дама застыла, не движется: стоп-кадр.

— Я за ней уже целый час наблюдаю,— продолжает Надя шептать.— Не движется, ни разу не шелохнулась.

Что тут скажешь?

— Да,— говорю я,— бывают странности в мире. А впрочем, пора мне, у меня сейчас семинар.

— Идите,— лепечет Надя.— Идите.

Когда я спускаюсь по лестнице вниз, мне навстречу поднимается Маг. Он лысенький. Остроносый. Человек он, по-моему, неприятный, и разное про него говорят: говорят, что он оккультист из крупнейших, виднейших, таинственных. Что обучен он тайноведению и всевозможным чернокнижным премудростям. При этом он деятельнейший из членов ученого совета и много лет кряду ходит он в исполняющих обязанности зав. кафедрой эстетики народов СССР. Изучают там эстетику украинскую, грузинскую, армянскую — всякую. Оно и славно, почему бы не заниматься ими, но уж больно все чохом, навалом. Все эстетики вместе. И так, будто уже в каком-нибудь XII или XVI веке и армяне, и украинцы, и грузины знали о том, что они обречены стать гражданами некоей преогромной и неуклю­жей державы, разделенной на пятнадцать союзных республик.

Я почтительно кланяюсь Магу.

— Вера Францевна у себя? — спрашивает он меня, задыхаясь: неможется ему, астма, что ли.

— У себя,— говорю и киваю куда-то наверх.— Вера Францевна на Луне.

И Маг припускает вверх, а я шествую дальше.

Презанятные вещи происходят у нас в УМЭ, пре-за-нят-ны-е!

Я твержу и твержу себе: я пишу не роман!

Не ро-ман я пи-шу!

Не роман, не роман, а за-пис-ки, хронограмму моей жизни в определенные годы, любопытные штрихи из быта и маленькие тайны, которые я хотел бы предать огласке. Сделать это почитаю я долгом своим, долгом честного человека: я о чем-то современникам должен поведать, о чем-то предупредить их, хотя русская социальная мысль и литература уже двести лет о чем-нибудь соотече­ственников предупреждают, да все как-то без толку.





Я пишу не роман — хронограмму. Роман зиждется на вымысле, а в записках все достоверно должно быть, так, как было; разрешается, может быть, только имена и фамилии изменять. Жизнь в записках фиксируется, всего лишь фик-си- ру-ет-ся; а отсюда — позволительная ненапряженность сюжета, размазанность рассуждений, чересполосица времени. Я пишу не роман, но роман как бы пресле­дует меня, тянется к моим безобидным запискам, проникает в них, ввинчивается, внедряется.

Я пишу не роман, но попал-то я в типично романную ситуацию, в ситуацию, характерную именно для героя романа: я должен принять решение, которое, может статься, со стороны покажется забавным, уморительным даже; для меня же оно невероятно серьезно. Каким оно будет? Не знаю; и мой труд — акт отчаяния, признания неготовности к ответу на вопрос, предо мною внезапно возникший. Бьюсь я над своей хронограммой, а меня затягивает в роман, и сбиваюсь я на него, поглядывая на себя и извне, и немножечко изнутри, ощущая себя и создателем, и невольным героем поневоле романизированных записок.

Приблизительно тогда, когда я в УМЭ рассыпался в любезностях перед Верою Францевной, в двухкомнатной квартире Валерия Никитича Вонави-Иванова сно­ва сошлись коронованные особы и прочие исторические деятели всевозможных государств и времен. На сей раз, правда, их было не так уж и много: Боря, новоузнанный граф Сен-Жермен; дюжий малый, блондин-губошлеп с остановив­шимся взглядом, в коем гений родоначальника русских йогов, Великий Учитель школы Ста сорока четырех арканов прозрел римского императора Гая Юлия Цезаря, да подобранная на Казанском вокзале девушка, о которой тотчас же стало известно: она ангел, душа неискушенная, в нравах и в делах нашего пестрого и грубоватого мира неопытная, в первый раз воплотилась она в материальное тело. Все они сошлись поздравить Веру Ивановну с именинами; именины же у нее на старинный манер с днем рождения совпадали; и по этому случаю в кухне был сервирован чай из собранных наспех разнокалиберных чашек, на столе возвыша­лась початая поллитровка, лежали нарезанное толстыми ломтями сало, посинев­шая колбаса, огурцы.

Вонави оправлялся после многодневного голодания. Те, кому приходилось закалять или исцелять себя продолжительным голодом, знают: самое трудное — не голодание, нет, а первые деньки возвращения к утехам мирским, когда тормоза отпущены, выпиты первые бокалы свекольного, картофельного и морковного сока, тихо, медленно, истово съедены свежие огурцы и протертые яблоки. Несказанна радость возврата на землю, к дарам ее, к благам; и приходит к смертному понимание реальной святости плоти земли: свекольный сок оглушающе сладок, капустный — остр и приятно режет язык и нёбо. И тогда начинает хотеться еще и еще, даже не насыщения ради, а во имя того, чтобы по-настоящему почувство­вать себя полноправным сыном многострадальной земли.

Вонави был благостно тих. Лицо его, правда, порою кривилось судорогой, щека некрасиво прыгала. Но глаза лучились миром и благолепием, а в глубинах их жил какой-то задумчивый замысел.

— Кушайте, йоги мои,— нараспев, по-московски ублажала собравшихся Вера Ивановна.— Кушайте, а уж вашего гуру мы сегодня огурчиком угостим, дадим ему успокоиться.

Яша налил стопку Вере Ивановне, до краев наполнил свою.

— А вас Яшей зовут? — застенчиво спросила девушка-ангел.— Яшечка, мне тоже, если можно, налейте.

Яша глянул — вопросительно — на гуру. Тот кивнул. Яша знал, что по концепции гуру воплощенного ангела приучать к земной жизни надобно сразу, большими дозами; из бесплотного мира — в мир плоти: еда, да такая, что едой ее назвать мало, а скорее надо жратвой; выпивка; полное подчинение своих помыс­лов и душевных движений воле гуру, а затем и всех членов секты — ватаги, как именовали себя русские йоги. Гуру не раз утверждал, что он с первого взгляда на человека различает души опытные, воплощавшиеся в миру по нескольку раз, исстрадавшиеся, грехами обремененные, и нововоплощенные души, ниспослан­ные в мир земной по первому разу. Этим душам положено всемерное внимание с его, гуру, стороны, но не должно бояться и резкости, грубости. «Тут как в обучении плаванию,— говорил, бывало, гуру, и лицо его дергалось.— Бросить в воду... сразу... Плы-ви!» И он перебирал руками; показывая, как именно надо плыть, загребал он саженками.

Девушка-ангел поднесла к устам солидную стопку, хлебнула по-женски, по­перхнулась, закашлялась. Яша постучал ее по спине.

— Бабу бить надо,— изрек Вонави.

Гай Юлий Цезарь буркнул:

— А девку?

— Девку тем более. Крепостное право было, секли.— Вонави поучающе поднял вверх надкусанный огурец, посмотрел на девушку-ангела. А та знала в общем-то, на что она шла, включившись в ватагу «Русские йоги», и в глазах ее попеременно светились и печаль навеки пойманной птички, и отвага отчаяния: уж скорее бы, что ли!.. Уж скорее бы... это самое...

А гуру продолжал говорить. На этот раз по случаю дня рождения Веры Ивановны о родстве, о метафизике родственных уз.

«Сын — отец», например. У него получалось складно: Иван Грозный, Петр I и Сталин приносили в жертву истории своих сыновей, убивая их самолично или отдавая их на смерть. Почему? Пародировали Бога, Его повторяя: отдал же Он Сына на муки и на распятие. Выходило достаточно убедительно. Но не раз затрагивал гуру и проблему «дочь — отец». Тут, по словам его, открывались бездны, в которые он проник: брак с дочерью усиливает, удесятеряет оккультную мощь отца, открывает перед ним астральные горизонты; это знали давно, известно это из Библии, но об этом забыли, и инцест сохранился только на периферии, где-то в глухих деревнях. Сталин был, конечно, незаурядным магом. Перешагивая через жизни сообщников, предавая, устраивая трагические комедии с судами над ними и подглядывая на эти комедии в щелочку, в дырку, как бы в замочную скважину, к своей дочери он все-таки не отважился прикоснуться. Может быть, отсюда и его поражение, посрамление после смерти, свистопляска с так называе­мым разоблачением культа личности.