Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 28



Он был у городского выхода к морю. В этом городке прошла юность Лохова, он не был здесь очень много лет; вдавленный в глубину острова кривой клин из беспорядочных домов, закоулков, бараков, унылых, низких и длинных, все так же походил на некий утилитарный рабочий лагерь, где нет места даже капле красоты, так он и был замышлен какими-то безвестными японскими дельцами. Беспечная, жизнерадостная детвора носилась по истоптанным сугробам, ведя сражение на деревянных саблях; Лохов, лежа в снегу, издали слышал их звонкие крики.

Он долго смотрел из снежной ямы в чистое небо, дивясь его безмятежной голубизне, и вдруг увидел над собою испуганное лицо медицинской сестры.

— Вы чего здесь лежите? — крикнула она, и ярко сверкнули ее белые влажные зубы. — Замерзнуть хотите?

— Я… хочу спать, — нехотя отвечал Лохов, пытаясь сбросить с плеча ее цепкую руку.

— Сейчас же вставайте! — вопила сестра, впопыхах задевая его по лицу теплым коленом и пытаясь приподнять его за воротник.

— Кто вы такая? — сурово спрашивал Лохов, усаживаясь в сугробе.

— Забыл уже? — с кривой улыбкою отвечала сестра, стряхивая снег со своего голубого пальто, такого же голубого, как небо. — У вас память короткая, вижу.

— Ты лиса, такая же, как твой воротник, — сказал он, пристально глядя на нее.

— Вы… ненормальный, — непохожим на прежний, тихим голосом произнесла сестра. — Вы смотрите на меня, как убийца… Иди-ка ты к черту!.. — Она выругалась, повернулась и побежала через сугроб, увязая в нем по колени.

Лохов огляделся. Сзади было море, гремевшее плавучими ледяными голышами шуги. Черная труба кочегарки, лоснящаяся, подхваченная со всех сторон растяжками, как мачта корабля вантами, торчала впереди, над плавными закруглениями сугробов. Лохов подумал, какой был бы кошмар, ад, если бы чудом, в которое он не верил, ему было дано вечное существование с одним только условием — всегда видеть эту трубу и более ничего.

В столовой Лохов взял какой-то еды, заплатил деньги и прошел к свободному столику, заваленному посудой; и, когда он ставил поднос на стол, сбоку протянулась заскорузлая темная рука, бесформенная, как клубок корней, и неуклюже, но цепко схватила стакан из груды грязной посуды. Выплеснув на пол остаток мутного кофе, маленький жилистый мужичок вынул из кармана развернутой, как гармошка, телогрейки бутылку, налил в стакан до краев чего-то темного, красного и, подмигнув Лохову, быстро перелил пойло в свой разверстый глубокий рот. Затем повторил действие, сунул бутылку в карман и пошел к выходу, победно оглядываясь на двух дебелых подавальщиц за стойкой, бранивших его.

Лохов съел всю стоявшую перед ним еду, выпил кофе и, вынув из кармана альбомчик с итальянским карандашом, быстро нарисовал бутылку и стакан. Затем фигуру с торжеством удалившегося давешнего мужичка: телогрейка, широкие, ниспадающие на сапоги спецовочные штаны, жилистая тонкая шея, голова с кулачок, косо напяленная шапка-ушанка… И лишь после этого, ощутив в руке знакомую нетерпеливость и словно бы самостоятельное разумение материала и бумаги, принялся бегло набрасывать лица сидящих за соседним столом рабочих.



Тогда и стало происходить в его душе незаметное превращение хаоса и боли в нечто упорядоченное и отрешенно-спокойное, с редкими всплесками какой-то могучей возвышенной скорби. Каждое лицо, которое он принимался изображать, выхватывая его точные черты из общезначимых форм всех человеческих лиц, каждый пристально рассмотренный и отъединенный от общей стертости лик человека начинал волновать художника, чем-то поучать его и внушать ему спокойное отношение к беспредельности разнообразных человеческих обликов. В бесконечном многообразии, в удивительной неповторимости каждого человеческого лица было, кажется, что-то утешительное.

Творя каждый раз новый лик — и только новый, небывалый еще, — природа как творец проявляла недюжинный талант и взыскательность. Подобная работа не могла быть проделана впустую, бесцельно. Но Лохов знал, что художник, рисуя новое лицо, с тайным, нечеловеческим усилием духа стремится передать такие черты, которые выявляют единство случайного и вечного, прихотливого и неизменного. И смутный образ всеобщего бессмертия, символ которого Лохов обозначил понятием МЫ, явился перед ним.

Но внезапно он закрыл альбом и спрятал его в карман, пораженный совершенно ясным пониманием, что никого из этих людей, которых он рисовал исподтишка, не ожидало ничего лучше того, что происходило с его матерью в эту минуту там, в домике на берегу моря. То самое превращение колючей травы в зеленую гусеницу, которое он наблюдал однажды в детстве, никак не относилось к ним. Чудес не бывает, Лохов знал, что нет и не будет для ЭТИХ никакого перевоплощения в иной дух или иную плоть. Они родились, значит, умрут, и между рождением и смертью пройдут их дни в труде — ради жизни на земле, ради хлеба насущного. И то же самое с его матерью, которая столько лет проработала в кочегарке ради хлеба, а сейчас лежит, и ей уже не нужен этот хлеб… Должно быть, она СЕГОДНЯ умрет, если не умерла уже, пока он сидит здесь.

…Ему было лет восемь, когда она однажды рассказала, как была изнасилована полицаями. Он с матерью жил тогда на окраине глиняного казахстанского поселка, возле глубокого оврага, откуда по ночам выходили волки. У матери порою бывали страшные затмения души, во время которых она часами сидела где-нибудь в углу и выла, подобно тем волкам… А сын, изнывая от тоски, слонялся по приовражным буграм, бросал камни в стремительных ящериц. Мать дружила с какой-то пьющей женщиной, тоже безмужней, и с нею часто уезжала на базар… Как-то шли сын с матерью с огорода, где окучивали картофель, и она сильно подвернула ногу, охнув, пошатнулась и, все ниже припадая к земле, дохромала до обочины, присела на траву, вытянув перед собою ноги. И тут, сдвинув на лицо платок, принялась выть, а мальчик тряс ее за плечо, тянул за руку, тер ей уши, плакал и кричал на нее, но она ничего не замечала в своей звериной сумеречной тоске… Вот тогда-то, придя в себя уже к розовому вечеру с длинными тенями, павшими на землю, мать вдруг рассказала малолетнему сыну то, чего не собиралась никому рассказывать до самой смерти. Жизнь матери в те годы была тяжела, сумбурна и невразумительна, догадывался теперь Лохов, печально поникнув за столом. Я еще не все знаю. Чем, например, занимались на базаре вы с той подругою, которая всегда приходила к нам с бутылью, заткнутой огрызком кукурузного початка? Но все поглотит забвение, мама, и никто не узнает теперь твоих страшных тайн. Лохов почувствовал едкое жжение в глазах.

Кто-то тронул его за локоть, Лохов обернулся и увидел светленькую девочку, которая с улыбкой в упор смотрела на него. Ребенок был прелестен, с нежными вмятинками ямочек в щеках, с лазурными тихими глазами, словно маленький ангел Рафаэля, зачем-то пробравшийся в эту райпитовскую столовую.

— Дядя, вас мама зовет, — внятно произнесла она, смущенно трепеща ресницами и потупляя головку.

— Мама?! — испуганно повторил Лохов, предполагая, но тут же и отбрасывая возможность связи появления девочки с той страшной вестью, которую он ждал подсознательно.

И Лохов уже заметил поверх головы девочки, как машет ему рукою, высунувшись из проема посудомойки, круглолицая женщина в поварском колпаке. Он поднялся, недоумевая, вытер мокрые глаза перчаткой и направился к ней.

Женщина смотрела на него снизу вверх, пригнувшись в низком проеме посудомойки, сияя румяным взволнованным лицом среди грязных тарелок и баков с помоями. Что-то такое было в этом миловидном лице, что мгновенно соединилось с неизбывным теперь для Лохова чувством вины — еще одна какая-то вина…

— Не узнал, что ли? — весело спросила женщина в поварском колпаке. И Лохов узнал этот голос…

Как могло быть, пронеслось в голове, как случилось, что она здесь? «Мама зовет» — значит, это ее дочь; и у меня ребенок… Летом купались вместе на море, бегали по берегу вдоль волн, зимою ходили по чищенной бульдозерами дороге «до луны» — луна висела над розовыми снегами, тяжело взметнувшись из-за сопки… «Знаю, быть мне художником» — так впервые пытался когда-то Лохов объяснить этой поварихе (поварихе?) свое смутное чувство призвания…