Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 20 из 28

Кочевник наслаждался радостным сознанием своего непричастия к нашему миру, ему открылось с тех пор, как в юрте появилась беженка с ребенком, что он не обязан делать добро, ибо ни от кого его сам не видел, не просил, но сделает добро, потому что никто не принуждает его к этому.

Степь велика, какие бы войны, возмущения и моры ни постигали людей, степь велика, можно найти глухие, заброшенные такыры и затеряться в них — степь велика, и никто не узнает, спас ты женщину с младенцем или зарезал их за круглым курганом. Но именно поэтому спасти их Жакияру было особенно приятно. И в его дымной юрте, где они со старухой спали, свернувшись, как животные, давно уже равнодушно не замечая уродства своих изношенных тел, появилась полубезумная женщина с еле живым ребенком на руках, а теперь они по истечении двух месяцев оба откормились на мясе и молоке, плоть их нежно взошла, словно тесто на дрожжах.

И узнал под старость кочевник Жакияр, что наш мир, накрытый небом, вовсе не одноглаз. Кривой хозяин, всю жизнь косивший сверху на своего раба одноюртника яростное око, оказался двуоким и прекрасным, как это и положено быть божеству. Лик его был еще огромнее, чем представлял Жакияр, и состоял из двух равновеликих частей, но настолько огромных, что, видя одну часть — день, вторую уже — ночь — человек увидеть был не способен. И круглая, яркая, блистающая Луна оказалась вторым глазом хозяина, которого Жакияр доселе считал кривым.

Так в зимнее полнолуние старик познал единство ночного и дневного неба, объял, облетел стремительной мыслью округлое замкнутое строение мира. Жакияр стоял возле юрты, только что наведавшись в загон для овец, минуту назад он держал за хвост дурную овцу, пытавшуюся проскочить у него под ногами на волю, а теперь он зачарованно смотрел на луну, понимая, что стоило лишь появиться в его доме молодой женщине, беглянке от людей, как его свободная отчужденность кончилась и он вынужден был сделать или добро, или зло. Самовольно выбрав добро и опять полагая, что его никто в этом уличить не сможет, потому как много лет никто не бывает в его доме и даже не знает, где это находится — дом Жакияра, он не мог знать, как знаем МЫ, о том, что произойдет совсем недалеко, в руинах бывшего Царицына и будущего Волгограда, и никому из нас, видевших когда-нибудь при жизни мирные берега Волги и мгновенно, навсегда покоренных ее голубой мощью, вольным полетом чаек и облаков над царственной водою, тишиной утренних плесов, зыбью меловых обрывов, сонной неподвижностью барж, лодок, портовых кранов и катеров над розовой бездной рассвета, павшего в зеркало реки, никому из нас, сладко томившихся музыкой мирных духовых оркестров, что наигрывали в полумгле прибрежных бульваров старинные вальсы, никому теперь, в этот миг, не было бы дела до жалкого кочевника, покорно ждущего смерти и уволившего себя от бед и обид людских — если бы МЫ не знали, какое испытание предстоит пройти каждому из нас, и если бы, готовясь к этому испытанию, не знала я, что наука эта для всех одна. Никто не ждет, не зовет свою смерть, а она вот уже стоит у моего изголовья.

ГЛАВА 5

Мать все еще сжимала в руке апельсиновый Лотос, от которого оторвался один лепесток и лежал на подушке среди спутанных седых прядей ее волос. Было уже утро второго дня, как Лохов прибыл сюда. Он очнулся в это солнечное и ослепительное после буранной ночи утро, как узник, внезапно припоминающий, что он приговорен к казни и ждет исполнения приговора. Лохов вслушивался в мерные тяжкие посвисты знакомого материнского дыхания, к неимоверному напряжению которого успел уже привыкнуть. Лежа в постели, иззябнув в скудном тепле, с трудом сохраняемом под старым тонким одеялом, он набирался решимости, чтобы встать и затопить печь. Вдруг его охватила тревога, что мать еще жива, ей тоже холодно, и, хотя удаление ее в пределы смерти было безвозвратным, ужасным, еще ужаснее было то, что она, возможно, еще чувствует и холод, и боль, и даже обиду. Лохов вскочил с кровати, словно поднятый грозным окриком, предвещающим нечто страшное, и вдруг опомнился, видя, что ничего более страшного, чем то, что происходит у него на глазах вот уже вторые сутки, быть не может.

И тогда, усмиренный безнадежным горем, Лохов стал припоминать, что ночью с ним была женщина медицинская сестра, которая поднялась, должно быть, на рассвете и тихонько ушла из дома… Он подошел к матери и увидел ее спокойное лицо, как будто посвежевшее за ночь, с тонким розовым светом румянца на щеках. Она, казалось, понимала его и как прежде, прощала ему все. Седые пряди ее волос были расчесаны и ровно уложены на подушке, видимо, сестра перед уходом умыла и причесала умирающую.

Рядом на стуле стояло блюдце с водой, где плавал прозрачный студень размокшей ваты. Лохов выплеснул воду в помойное ведро, куда-то сунул блюдце, затем переставил стул к буфету, над которым чуть в стороне в балку был вбит ржавый крюк, как раз подходящий для того, что Лохов внезапно и решительно задумал. Надо было теперь где-то найти веревку, а не будет ее, разорвать на полосы простыню, которую принесла медицинская сестра. И он стал искать веревку: заглянул в угол за буфетом, где валялись грудой старые башмаки, бутылки, полбуханки зеленого заплесневелого хлеба, продавленное ведро… потом вышел в холодный коридор, где в воздухе искрились сыплющиеся откуда-то снежинки.

Заскрипел снег на деревянном крылечке, раскрылась дверь, обрушив на пол в коридоре столб солнечного света, и в дом вошли двое. Один из них был старик хозяин, мохнатый от инея, с намерзшими под носом сосульками.

— Она не умирай пока? — спросил он, остановившись перед дверью в комнату.

Лохов ничего не отвечал, продолжая свои поиски.

— Здравствуйте, — внятно произнес второй, что пришел вместе с хозяином.

Лохов и ему не отвечал. Но потом сообразил, что теперь осуществить задуманное ему не удастся, и, отбросив какую-то попавшуюся в руки пыльную палку, шагнул к двери, первым вошел в комнату. Он направился к матери и стал в изножье кровати, потупив голову. Вошедшие следом хозяин и его спутник разделись, подошли и тоже стали рядом.



— Вы ее сын? — спросил человек, потирая озябшие руки. — А я, значит, врач местной больницы.

Только теперь Лохов обратил внимание, что человек одет в короткий белый халат, под которым пузырились брюки, заправленные в валенки… Лицо матери оставалось все таким же безмятежным, розовым, свежим, хотя дыхание ее было тяжелым, частым, свистящим, как и раньше. И Лохову, уже глубоко впитавшему в себя СМЕРТЬ матери, было страшно смотреть на это неестественное, необъяснимое оживление ее лица.

— У нее, должны бы вы знать, это уже третий инсульт. Мы сделали все, что было возможно. Но… — начал было врач, нарушая тяжелое молчание.

— Я не хочу разговаривать, — перебил его Лохов не поворачиваясь к нему.

— Извините, я понимаю ваше состояние. Но, я повторяю, мы сделали все, что могли, а теперь ничего не поделаешь. И не надо так волноваться. Все мы смертны, что делать.

— Замолчите и… уходите, пожалуйста. Вы здесь больше не нужны.

— А известно ли вам, сколько лет мы лечили ее? — с некоторою обидой отвечал врач. — Что два раза ставили ее на ноги? Ночью пурга была, везде снегу намело, машины не проходят, и я сейчас два километра пробирался сюда по сугробам. За что же вы меня гоните?

— Вы хотите, чтобы я вас отсюда вышвырнул? Этого хотите? — сказал Лохов, тяжелым взглядом уставясь на врача. — Впрочем, извините.

— Что ж… ничего, я понимаю, — примирительно отвечал врач. — Хотите, дам чего-нибудь успокаивающего?

— Не хочу, — равнодушно отказался Лохов. — Не обольщайтесь, доктор. Не думайте, что сможете помочь хоть кому-нибудь. И себе-то не поможете. Вот она, ей теперь можно позавидовать… Чиста от всякой лжи. Так что вместо того, чтобы обманывать самого себя, станьте рядом со мною и помолчите.

— Вы очень расстроены. Вам бы прилечь, отдохнуть.

_ Нет. От ЭТОГО не отдохнешь, и вы это прекрасно должны знать.