Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 99 из 146

—Ты уж скоро все свое прядево перевяжешь?

—Напряду еще, дело не затейное,— тихо отвечает она.— А ты молчи, не то я петлю пропущу.

—А дедушка куда уехал?

—В извоз нанялся, выпросил у Ибрагимыча Пегого с рыдваном, уехал на три дня, а уж пятый день минует.

—И мне ничего не сказали! — обиделся я.

Бабаня помолчала и, опустив на колени вязанье, с грустью посмотрела на меня.

—Сказывать про хорошее славно. В хорошем всякое слово— подарок, а тут чего?.. Получил дедушка в расчет пять пятерок царскими бумажками, а на них и лыка не купишь. За пятерку серебром его подрядили, вот и поехал.

—А куда?

За кудыкину гору! — сердито прикрикнула она.— Полегчало, так уж все знать хочешь! Спи, не таращь глаза.— Приподнявшись, она принялась подтыкать под меня одеяло.

Не буду спать, пока ты не ляжешь! — твердо и решительно заявил я.

Отекшее лицо ее дрогнуло, окаменело, а глаза тепло и ласково глянули в мои глаза.

—Совсем ты у меня большой стал,— тихо, будто сожалеюще, сказала бабаня и отошла от постели.

8

Третьи сутки я на ногах. Ни кашля, никакой стесненности в груди. Нынче проснулся чуть свет. Бабаня услышала, как я обуваюсь, окликнула:

— Ай поднимаешься? Лежал бы. Еще и заря не занялась. Лучше бы, Ромаш...

Что «лучше», я не дослушал, выбежал на крыльцо. Утро было ясное, тихое. Пока я болел, отцвели груши, и скамейка под ними, и вся земля были усеяны лепестками. В этом году я впервые встречал такое славное погожее утро. Вчера от дедушки была записка. Он в Иргизовке извозничает и вот-вот приедет домой. Записку принес Ибрагимыч. Посидел недолго, а наговорил столько веселого и о себе и о том, как милиционер Лушонков Царь-Валю по распоряжению Зискинда по Бала-кову разыскивал и как Ибрагимыч с Пал Палычем Зискинда обошли: взяли да телеграмму составили — и в Саратов своим дружкам, а те от губернской власти приказ — не трогать Захаровну. Тогда Ибрагимыч заложил пролетку и привез Царь-Валю в комитет к Зискинду.

—Ой, шум был! Ой, шум! — смеялся Махмут.— Окошка дребезжал. Он на нее кричит, она на него. Он ее страшился,-кресла прижался. Она смеялся и сказал: «Вези меня, Ибрагимыч, прямо в дом Надежды Александровны». Доски с окон сорвала со мной вместе и пошла в него жить...

На деревянном скате фундамента вверх дном опрокинуты ведра. Схватил их и помчался к колодцу. Натаскал полную кадку воды, подмел двор. Лепестков не сметал ни с лавки, ни на земле — уж очень нарядно было от них под грушами.

Открыв окно, бабаня поманила меня в дом, а когда я вошел в горницу, встряхнула передо мной новой рубахой из синего сатинета в узкую белую полоску:

—Ну-ка, надевай, сынок!

Она в кипенно-белой кофте с оборочками на рукавах и на полах. В новом топорщащемся платке кажется помолодевшей, светлолицей. Даже и отечины под глазами уменьшились, сморщились от доброй, мягкой улыбки. С недоумением смотрю на нее.

Надевай, надевай! Двойной у тебя праздничек.

Какой праздничек?

А как же! Болезнь отошла, а еще пятнадцатый годок тебе наступил.

Она сама надела на меня рубаху, перепоясала витым пояском с кудрявыми махрами и, оглаживая плечи, прерывисто вздохнула:

—Вон ты какой у меня!..— Глаза у нее затуманились, щеки, вздрогнув, опустились, а подбородок поджался и затрепетал.

Я схватил ее руки, сжал. Еще вчера приложил бы я их к своим щекам, задохнулся бы от хлынувшей в душу ребячьей нежности. Но сегодня почему-то застеснялся. Пожимая ее теплые жесткие пальцы, сдерживая волнение, спросил:

Какой же я?

А видный, рослый,— уже спокойно, с привычной суро-винкой заговорила она, не спуская с меня своих затуманенных глаз.— Ромашкой-то уж тебя и называть стеснительно. С лица вроде еще мальчишка, а ростом да плечами молодому мужику под стать. Должно уж, Романом я тебя звать стану.— Толкнув меня в плечо, сказала:—Поди-ка вон к зеркалу, покрасуйся,—-и, неуклюже повернувшись, пошла через прихожую в кухню.

Не сразу я сообразил, почему бабаня так вдруг оттолкнула меня. Не сообразил, а почему-то забеспокоился и бросился за ней. Она стояла, упершись руками в стол, смотрела куда-то вверх, радостно улыбалась, а по глубоким морщинам от углов глаз мимо крыльев рыхлого носа катились крупные светлые слезы.





—Бабаня! — закричал я.

Она глянула на меня и, утирая слезы полой кофты, медленно опустилась на лавку.

—Должно уж, глупею я. При беде-горе из меня слезы не выколотишь, а тут, на-ко, при радости им удержу нет.

Постояв, я сел рядом с нею, прильнул к ее плечу. А она помолчала и заговорила, легонько похлопывая меня по коленке:

—Вот ты и большенький стал. А будешь ли смелым да добрым, не знаю. Да и увижу ли?.. Старая я, сынок. Можег, мы с дедом вот-вот и копыта откинем. Но пока разум еще не заглох, я тебе скажу, а ты послушай да слова мои сбереги. Не лицом человек красив, а умом, смелостью и добротой. Душой ни перед собой, ни перед людьми не криви. Жизнь-то, чую, иная теперь наступит. Но всякая жизнь, и хорошая и плохая, настоящего человека требует. А настоящим-то трудно стать. Вот, все я тебе сказала...

Долго раздумывал я над ее словами. Да, мне хотелось быть настоящим человеком!

Она между тем прошла в камору и вернулась с пустой бадейкой под локтем и холстинковой сумочкой в руках.

—Сходи-ка, сынок, на базар, квашонки купи. Блины я на твой денек затеяла.

Вставив бадейку в сумочку, бабаня протянула мне серебряный двугривенный.

—Больше гривенника за бадейку не плати,— наказывала она.— А на сдачу серебряную денежку требуй. Если Лукерья Домушкина на базаре, у нее покупай. Она хоть и петля, но не пустодушная, с разумом женщина...

9

На базар я давно не ходил и очень удивился. Бывало, на нем не протолкнешься, глохнешь от говора, пьяных песен и выкриков. Теперь же базарная площадь будто расширилась, раздвинув ряды магазинов и лавок с красным1 и кожевенным товарами. Пригляделся — они почти все на замках, а на широком крыльце лабазника Шорина, под навесом, расположилась на отдых грузчицкая ватага, развесив на балясине портянки. Толпится народ лишь в щепном да лоскутном рядах, у крендельных и калачных лавчонок. Погуще и пошумнее в обжорном2 ряду. Но и тут нет того, что было. Торговки съестным будто обезголосели. Раньше от их выкриков в ушах звенело:

Вот печенка варена, солью просолена!

Рубца, кому рубца?!

Студню, студню-у!..

Теперь они не зазывают. Дебелые, грудастые, важно стоят, сунув руки под засаленные фартуки, или сидят на низеньких скамеечках возле своих корчаг, чугунов и противней. Крики переместились в изреженную толпу покупателей:

Кому цареву трешницу за полтину серебром?

Пятерик за рублевку! Пятерик за рублевку!

Медяками полтина за серебряный пятиалтынный! Наскакивай, богатей при временном строе!..

На длинном полке, где обычно торговали луком, картошкой, морковью, свеклой и тыквами, сидят и полулежат, дымя цигарками, мужики и парни. Тут же и Григорий Иванович Чапаев. Шинель на нем внакидку, картуз сдвинут на затылок, пушистый чуб разметан по лбу. Разводя перед собой рукой, он что-то рассказывает, и, видимо, веселое. Смех, словно волна на берег, накатит, загрохочет и отольет.

Я стал у края полка, слушаю.

А-а, думаю,— Чапаев передвинул картуз с затылка на ухо,— пропадать, так уж с громом! «Хватит,— говорю.— Три года в окопах вшей кормил. Поди сам их попотчуй!»

Это ты так-то самому полковнику? — удивился мужичок с рыжей клочковатой бородой.

А то тебе, что ли!

И не врешь?

Григорий Иванович прищурил левый глаз, взметнул правую бровь и с ехидцей сказал:

А ты, дорогой, лучше бы загадку разгадал. Ответь-ка: почему собаки лают?

Кто ж его знает...— протянул мужичок.— Богом, чай, так установлено.