Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 146

Когда же все было передумано, я заскучал и стал завидовать бабане. Она то шла на базар, то к ней приходили соседки, и она закрывалась с ними на кухне, разговаривала, а если никто не приходил и дела были все переделаны, принималась довязывать мне фуфайку. Сидела молча, прислонясь спиною к печи, позвякивала спицами. Я смотрел на нее, на вязанье и думал: «А фуфайку не буду носить. Она из той пряжи, что забыла Арефа при переезде из флигеля. И хорошо, что бабаня отдала один клубок Акимкиной матери, а другой — Дуне, а то бы она еще чего-нибудь вывязала».

—Чего это ты, Ромашка, недвижный такой? Все молчишь и молчишь. Ай болит у тебя что? — как-то спросила бабаня, боязливо вглядываясь в меня.

Нет, у меня ничто не болело, но мне было тоскливо от одиночества. Не отвечая на ее вопрос, я спросил:

—А где же наши? Где дедушка, Макарыч?

—Да они же в отъезде, сынок. Дедушка на Мальцевом хуторе. По холоду ему ехать не с руки. Макарыч со всеми рабочими в Вольске. И Акимка там. На ссыпке один Семен Ильич с зари до полуночи кружится.— Помолчав, бабаня опять спросила: — А тебе, никак, скучно?

Да, мне было скучно, и я сказал об этом.

—А вот постой-ка, я твою скуку разгоню,— пообещала бабаня.

На другой день, вернувшись с базара, она ввела в камору женщину. Я не раз видел ее у нас на кухне.

—Садись, Сидоровна.— Бабаня пододвинула ей табуретку и указала на меня глазами.— Вот Ромашка тебе прочитает письмо-то и ответ напишет.

Сидоровна достала из кармана и подала мне затертый, залохматившийся с углов серый конверт.

—Любезная и богоданная супруга наша Матрена Сидоровна! Шлем мы тебе поклон от белого лица до сырой земли. А еще кланяемся мы и шлем родительское благословение доченьке нашей Александре Ивановне и сыночку Ивану Ивановичу,— сначала про себя, а затем и вслух прочитал я первые три строчки. Письмо было написано кривыми, уродливыми буквами, и я скорее догадывался, чем разбирал их.— А еще спешим уведомить вас сообщением, что мы живы и здоровы и посылку вашу получили в исправности. А еще уведомляем, что Митрофана Пересветова убыло снарядом насмерть. Я, слава создателю, уцелел, толечко мне чуток ухо срезало. Пишешь ты, что корову продала на прокорм да ни борозды у тебя не вспахано. Это больно плохо. Да куда же денешься? Уж примудряйтесь как-нибудь, живите. А я, кто знает, как жив буду. Каждый день ждем мы тут смертного часу. Напала на нас вша и ест и ест, белого свету от нее не видим. Будешь еще посылку снаряжать, положи в нее онуч парочку да чул-ков шерстяных. Пиши мне почаще, все тоска от сердца отходить будет. Обнимаю вас всех, мои любезные и единственные. Адрес мой старый: Действующая армия, почтовый ящик 1117щ Ваш Иван Калягин.

—Владычица пресвятая! — удивленно прошептала Си-доровна, переводя глаза с меня на бабаню, а с нее опять на меня.— По всем нашим грамотеям ходила, всю Лягушевскую избегала, и все-то через пятое на десятое мне письмо тянули, а он ровно по книжке его прочел. Ой, да откуда же ты эдакий взялся? — Она как-то смешно зсплескивала руками и плакала одним глазом.

А когда я с ее слов написал ответное письмо и, читая, сам поражался его складности, Сидоровна то и дело останавливала меня, хватала за руку:

—Да парнишечка, да ясноглазый ты мой! Да как же это тебя бог умудрил? И чем я с тобой расплачусь-то?..

Пока я надписывал на конверте адрес, она сбегала на базар и принесла мне целый фунт мятных пряников. Бабаня заворчала, а Сидоровна, счастливая, бросилась ей на шею.

—Милушка Марья Ивановна, да за такую-то складность, да за душевность такую неужто уж я гривенник пожалею? И не ругай ты меня. А тебе, Романушка, и спасибо-рас-спасибо. И скорой тебе поправки и счастья великого. Уж я теперь про тебя всем своим подружкам-солдаткам расскажу.

И Сидоровна стала приводить ко мне своих подружек чуть ли не каждый день.

Я читал солдаткам письма и писал ответы. И письма и ответы были полны печального ожидания, невысказанного горя и неведомых мне страданий.

Как-то среди дня забежал дядя Сеня и застал у меня Си-доровну с двумя солдатками с Завражной улицы.

—Ну и ну, молодчага! — сыпал он скороговоркой, стаскивая с себя дубленый пиджак.— А я слышу-послышу: какой-то горкинский парнишка письма ловко сочиняет, и думаю: «Не Ромашка ли?» А это он и есть! Ну-ка покажи, как пишешь.





Уж так пишет, так пишет, душа мрет! Да ведь шибко-то как! — нахваливала меня Сидоровна.

Да-а-а, славно...— говорил дядя Сеня, пробегая глазами только что законченное мной письмо для одной из подружек Сидоровны.— Куда как трогательно.— И вдруг обратился к солдаткам: — А вы, бабы, на вид вроде как бы и умные, и слова мальчишке сказываете ласковые, а должных-то слов в письмах ваших нету. Какого вы беса пишете: ждем мы вас не дождемся, и во снах вас видим, дорогие, и глазыньки все проплакали. Надо построже им писать. Хватит, мол, воевать-то. Бросайте фронт да уходите домой! Так-то вот надо писать!

Дядя Сеня побыл недолго. Расспросил, как мои ноги ходят, потряс меня за плечи, сказал, что скоро все наши из Вольска вернутся, поговорил о чем-то с бабаней и ушел.

Письма мужьям этих двух солдаток я закончил словами: «Дураки вы, дураки. Мы тут слезы льем, а вы там смерти ждете. Да бросайте вы воевать, уходите домой!»

Этими же словами я заканчивал письма от всех, кого приводила к нам Сидоровна. И все были очень довольны таким концом...

Нынче, как и всегда, я проснулся под мерный, тягучий звон соборного колокола. Бабаня будто ждала, когда я открою глаза и оторву голову от подушки. Пошевелился я — и вот она с глиняным бокалом, до краев наполненным молоком. Каждое утро передо мной этот бокал. Молоко мне давно опротивело, и я пью его через силу.

—Не кривись, не кривись, пей!

Она стоит возле моей постели и, сложив на груди руки, ждет. Бокал я должен опорожнить досуха и отдать ей перевернутым вверх донышком. Если я этого не сделаю, бабаня будет стоять и ждать хоть до вечера. Зато как же обрадуется она, если я выпью молоко быстро и протяну бокал опрокинутым! Нынче я с такой силой перевернул бокал, что ушко вырвалось у меня из пальцев, и он, кувыркнувшись в воздухе, ахнулся об пол и разлетелся на мелкие кусочки. Мне было жаль посудины, а бабаня, посмеиваясь, успокаивала:

—Что ты, сынок! Стоит ли тужить! Сказывают, когда посуда бьется, жди счастья и радости. Вижу, на хорошую поправку ты пошел, на лице у тебя краска появилась. Посиди, пока молоко-то в тебе уляжется, а я вон куфайку на тебя накину да посоображаю, как рукава в нее ввязывать.— Развертывая на столе вязанье, бабаня обронила остаток клубка, подняла его и, прикидывая на ладони, рассмеялась.— И подла же эта Арефа! Пряжа-то вся изошла, одна намотка от клубка осталась, а тяжести в ней не меньше полфунта. Это ведь она, должно, для весу камень в намотку завернула.

За окном мелькнуло что-то темное, а через секунду торопливо и звонко забрякала щеколда.

—Ой, да кого же это в такую рань принесло?— удивленно сказала бабаня, направляясь в сени.

Вернулась она встревоженная и начала торопливо натягивать на себя дубленую бекешку. Натянула, сунула ноги в валенки и, покрываясь шалью, крикнула в сени:

—Ты не дюже убивайся. Не всякий случай бедой оборачивается. Да входи в избу-то, входи! — и повернулась ко мне.— Вставай. Я к Семену Ильичу побегу. Ишь, Оля-то с каким горем к нам... Да входи ты в избу!..

У двери, кусая конец косы, а бантом вытирая глаза, стояла Оля. Лоб у нее морщился, белесые брови кривились. Громко всхлипывая, она закрывалась рукой и припадала лбом к дверному наличнику.

Иди, иди,— подтолкнула ее бабаня в камору и ушла.

Ты чего плачешь? — спросил я ее.

«Чего, чего»! — обиженно ответила она сквозь слезы и с досадой выкрикнула: — Тетечку в арестантскую посадили!

Зачем же ее в арестантскую? Кто посадил? — расспрашивал я.

«Зачем, зачем»! — будто передразнила меня Оля и, топнув валенком, крикнула: — А вот не буду плакать! Не буду и не буду! Пусть не радуется, морда противная! — и, смахнув рукавом слезы, заговорила быстро и сбивчиво: — Только бы он ее в Саратов, в тюрьму, не отвез. Он знаешь какой злой был! Как собака кидался. Глаза выкатил и кричит на тетечку: «Вы меня подвели! Я о вас в губернию отличные отзывы писал, а вы опять за старое?» И все, все в доме вверх тормашками поставил. Два жандарма с ним, околоточный. Полы в кухне подымали, под печку лазили. А стали тетечку выводить, я к ней кинулась, плачу. Тетечка меня успокаивает и только на ухо прошептала: «К Макарычу сбегай», а он как крикнет: «Замолчать, госпожа Журавлева!»...