Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 67 из 146

Тихо перестукивая колесами, к воротам подъехала подвода. Махмутов мерин забелел пежинами и знакомо отфыркнулся. «Надо сказать, что подвода пришла»,— подумалось мне, и в эту минуту на крыльцо выбежал Махмут:

—Приехал? А?

Я ответил, что подвода стоит у ворот.

Никанор! — осторожно позвал Махмут.

О-о! — глухо послышалось из темноты.

Давай крыльца ближе.

Подвода, скрипя, стала подворачивать к крыльцу.

—Слушай, Ромашка,— толкнул меня Махмут.— Слушай, чего там гремит?

Откуда-то, будто с черной вышины, раздавался тарантасный дребезг. С каждой секундой он нарастал и приближался.

—Полиция, шайтан! — процедил сквозь зубы Махмут.— Акимку сюда возил — видал, как одна подлец тут шастал. Ну, собачий хвост им, псе одна успеем.— И он нырнул в дверь.

Секунду-другую я прислушивался к трескучему тарантасному дребезгу и почему-то спокойно думал: «Если тут шастала полиция, а у Надежды Александровны был ротмистр Углянский, то они все узнали и не дадут увезти Власия. Не дадут! И всех — дядю Сеню, Акимкиного отца, Надежду Александровну, Махмута, Олю, меня — посадят в тюрьму». Я ничего и никого не страшился и знал, что сделаю. Настороженно прислушался, в какой стороне улицы гремит тарантас, и побежал ему навстречу, на ходу стаскивая с плеч шаль и комкая ее у груди.

Темноты как не было, я отчетливо вижу дорогу и несущуюся навстречу мне пару лошадей. Я вижу даже, как пристяжная скосила шею и что у коренника морда высоко подтянута к дуге и на ней наборная уздечка с бляшками. Лошадиное всхрапывание все ближе и ближе. Я бросаюсь вперед, вскрикиваю что было сил: «Стой!» — и развертываю шаль прямо перед мордой коренника. Раздается звон, треск, а затем все стихает... В тишине передо мной долго плавают разноцветные круги. Затем они уносятся вверх, а оттуда опускается сизо-фиолетовый туман. Он так плотно окутывает меня, что я не могу и пальцем шевельнуть. Да и не надо мне шевелить. Мне хорошо в этом ласковом и тихом тумане.

Но однажды туман разорвался и, поклубясь, развеялся. Я увидел чисто выскобленный потолок. Он низко нависал надо

мной, налегая на стены, оклеенные цветистыми шпалерами. Откуда-то лился, стелясь по потолку и стенам, зеленоватый свет. Я попытался повернуться, чтобы увидеть, откуда он идет, и не смог. Шея, плечи и весь я будто в оковах. Скосил глаза и увидел Махмута. Смешно подвернув под себя ноги, он сидел перед низенькой скамеечкой, на которой лежала большая и толстая книга.

Я окликнул его и удивился, как трудно это было сделать. В горле и во рту сухо, а голоса своего я совсем не слышал.

Махмут вскочил и мгновенно оказался возле меня.

— Это твоя голос была? — спросил он и вдруг, всплеснув руками, воскликнул: — Ромашка, родной моя! Вся зима смерть твоя голова стояла! Ой, радость какой! — И он метнулся куда-то в сторону.— Айда сюда скорея!

В доме все пришло в движение. Захлопали двери, послышались быстрые легкие шаги, и в комнату одна за другой вбежали две девчонки. Они были в пестрых длинных платьях, выложенных на груди серебряными монетами, в остреньких, расшитых золотыми листьями тюбетейках, из-под которых на плечи и на спину высыпалось множество тонких, туго и тщательно заплетенных косичек. На кончиках косичек болталось по монетке, и, сталкиваясь, они звенели, как колокольчики. Девочки по очереди наклонялись ко мне, удивленно хлопали руками по бедрам и разговаривали по-татарски.

Махмут отстранил их, присел возле меня и, мешая русские слова с татарскими, забормотал:

Якши Ромашка, сапсем якши. Доктор говорил — яман2 дела. Я спорил. Иек3, иек, иек...





Замолчи-ка, Ибрагимыч,— услышал я голос бабани, и она остановилась у меня в ногах.

Узнаю и не узнаю ее. Та же клетчатая шаль на плечах, тот же темный платок в мелкую белую горошину, а вот лицо стало длинным, сморщилось и потемнело. Одутловатые щеки обвисли, толстые, дряблые подглазья почернели, а веки так набрякли, что глаза запрятались далеко-далеко. Прежними были только руки: кривопалые, в шишках, перевитые синими жилами.

Махмут загремел стулом:

Садись. В ногах правда нет. Бабаня медленно опустилась на стул.

Ты меня, сынок, видишь? — тихо спросила она. И я понял, что со мной произошла какая-то беда.

Я сделал попытку подняться, но боль ударила в затылок.

—Не надо шевелиться, сынок,— будто издалека донесся до меня певучий, чуть-чуть дрожащий голос.— Ты спокойно лежи. Сейчас-то тебе никак не подняться. Ни косточки, ни жилочки в тебе здоровой нет.— Она тихонько провела своей легкой ладонью по моим щекам и светло улыбнулась...

20

Позже бабаня объяснила мне, что я весь расшибленный, что болезни мои дюже тяжелые и лежу я не дома, а в избе Махмута Ибрагимыча. Он принес меня в свой дом в ту ночь, когда Власия увозили с Самарской.

Всякий раз, как только Махмут появлялся около моей постели, я просил рассказать, как он нес меня к себе и почему к себе, а не к нам домой, во флигель.

— А испугался. Ой как испугался, сам не своя был,— снова и снова повторял он, присаживаясь на низенькую скамеечку возле моей постели.— Ночь-то был вон какой. Ветер балмошиый, темнота... Псе ты на крыльца стоял, когда мы покойный Власий тащил. Псе стоял. А тут разом и пропал. Мы Власия фуру быстро валили, потому полицейский тарантас сапсем рядом гремел. Никанор фура прыгал, что есть сила лошадей хлестал. Семен Ильич с ним ехал, а Максим Петрович спрашивал: «Где Ромашка, где Ромашка?» Тогда я твоя заметил. Ты как птица летел, а встреч тебе полицейский тарантас мчался. Кинулся по твоя следу. Кричу: «Куда? Куда?», а ты как закричал, как белым махнул! Полицейский лошадь тебя сшибал, по тебе скакал, а потом шарахался, тарантас валился, жандармы на землю падал. Пока они разбирался, я тебя хватал. Мертвый ты, сапсем мертвый. Испугался я, и ноги меня сами собой домой несли. Огонь зажигал, тебя глядел. Лица твоя кровь, сапсем не дышал, сапсем мертвый. Я княжский флигель бежал, бабанька твоя поднимал, Макарыч за доктором скакал. До утра доктор иголка в тебя ширял, лекарство нюхать давал, всего тебя перевязкой пеленал. Ругался. Сказал: с этой кровати тебя никуда! Сам встанешь, тогда домой тебя возить будем.

...Прошла зима, отпраздновали пасху, троицу. Завяли и осыпаются на мою постель лепестки тюльпанов, что неделю назад принесла Оля, а я все лежу. Махмут через два дня на третий привозит ко мне доктора. У доктора — трудная фамилия. Зискинд. Входит он медленно, важно, и кажется мне высоким-высоким. Сбросив на руки бабани пальто, отдает шляпу и долго протирает очки желтым лоскутиком замши.

—Как поживаешь? — скрипучим баском спрашивает он, присаживаясь у постели и, не дожидаясь ответа, принимается щупать и мять мне колени, локти, запускает руку под затылок, потряхивает мою голову на своей ладони, бормочет: — Так, так... Ничего, очень ничего.— Перехватывает руку у запястья, вынимает из жилетного кармана часы, смотрит на них. После этого поднимается, движением руки просит подать ему пальто и строго наказывает бабане: — Так же и поить и кормить, и лекарство то же. Пусть спит больше...

Но однажды доктор задержался около меня надолго. Раза три он зачем-то закрывал мои глаза ладонями, внезапно разнимал ладони, выстукивал грудь, бока, спину, принимался давить мне пальцами на лоб, на затылок. Надавливая, спрашивал:

—Больно?

И, когда мне было больно, радостно восклицал:

—Превосходно!

Когда закончил осмотр, потер руки, рассмеялся:

—Задал ты мне жару, Роман. Все лекарства на тебе перепробовал. Однако ничего, к зиме поднимешься!

Он ушел, а я стал смотреть на свои руки. Они лежали поверх одеяла желтые и тонкие, похожие на палки, и шевельнуть ими было невозможно. Не слушались меня и ноги. Часто казалось, что я живу отдельно от своего тела, и, понимая, что так жить нельзя, я потихонечку, без слез, плакал. Заплакал бы и со слезами, да бабаню жалко. Она все время около меня. Ночью ли, днем ли... Я не видел, когда и где она спит, и спросил ее об этом.