Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 146

—Тимофевна, да ты аль оглохла!

Задвижка тихонько брякнула, и калитка медленно приоткрылась. Образовавшуюся щель в двух местах перенимала цепь из толстых кованых звеньев. При мне таких запоров на калитке не было. Озадаченный, я смотрел на цепи. На одной из них появилась сухая, жилистая рука с длинными желтыми пальцами, а затем в щели показалось узкое сморщенное лицо Арефы. Из-под низкого шалашика темного полушалка в меня впились ее остренькие глаза.

Владычица пресвятая! Ты кто же такой?—прошептала она и, прикрыв глаза, замотала рукой у лица.— Наваждение... бесово наваждение!.. Сгинь, сгинь, нечистая сила!—И Арефа принялась осыпать меня мелкими крестиками.— Да воскреснет бог и расточатся врази его!

Не расточится он,— рассмеялась Евлашиха.— Ну чего ты его, Тимофевна, закрещиваешь? Со мной он приехал. Снимай запоры-то свои, открывай скорей.

О-ох!—простонала Арефа.— Зачем же я открывать-то стану? Ну-ка да демоны вы?

Вот чего, Арефа Тимофевна. Голову мне не дури и сама не придуривайся. Кто я, мне тебе не объяснять. Хоть и десятиюродная ты мне, а все же тетка.— Евлашиха стукнула ладонью по цепи.— Открывай, не то забор разберу!

Арефа задумалась, пощипывая губу.

Открывай, глупая, деньги я тебе привезла.

А за что же мне деньги-то?

Дом продаешь?—понизила голос Евлашиха.

Продаю, золотенькая, продаю.

Вот. А я покупатель! Открывай.

Ой, милостивица ты моя! Ой, Акулина Евлампьевна!

Да неужто ты решилась?-—Арефа сбросила нижнюю цепь, а на верхней руки ее замерли. Выпрямилась, строго потребовала:— Если ты не сатана, перекрестись!

Евлашиха плюнула, обтерла ладонью губы, повернулась к церкви и истово перекрестилась:

—Господи, прости мою душу грешную!

Со второй цепью Арефа возилась долго. Наконец калитка заскрипела на ржавых петлях.

А ведь я тебя, милая ты моя Евлампьевна, поначалу-то и не узнала,— тянула Арефа.— Гляжу на тебя, а все сумле-ние, все сумление.

Хватит!—махнула рукой Евлашиха.—«Сумление»!.. Гляди, допритворяешься до сумасшедшего дома.— Она прошла в глубину двора и опустилась на скамеечку под грушами.

Махмут стоял в калитке, опершись плечом о косяк, и пощелкивал вишневым кнутовищем по« сапогу. Арефа суетилась возле меня, старалась заглянуть в лицо, поминутно ахала:

Ай-ай... Глянь-ка. И не признаешь, и не признаешь!.. Одетый-то как богато! А я-то, золотенький, маюсь... я-то...

Хватит плакаться!—строго прикрикнула Евлашиха и схватила Арефу за полу кофты.— Сядь, не топчись!

Да как же мне не плакаться, Акулина Евлампьевна! Из последних крох живу...

Дом-то вправду продаешь?— перебила ее Евлашиха.

Продаю. Душой плачу, а продаю. Замучил же он меня. Так-то замучил!—Арефа прослезилась и, утирая рукавом глаза, еще пуще заныла:— Ведь чего удумал. Как только солнце на заход, он и пойдет по дому шастать, и пойдет...

Кто?—удивилась Евлашиха.

А он же, Силан Наумыч, покойник. Уж такая-то беда мне...— Арефа наклонилась к Евлашихе и, постукивая ее ладонью по коленке, затараторила:—Душу-то его ни в рай, ни в ад не пускают. И что же он, злодей, задумал! Задумал до пришествия господня во флигеле жить. Намедни слышу, шепчет: «Вселюсь в тебя, Арефа. Ты постриженная, житье у тебя монашеское, богомольное. Вселюсь и буду в тебе жить. Ты молишься, а заодно и я с тобой буду».— Она всплеснула руками.— И чего только я не пытала! Молебны и на дому, и в церквах служила, и свяченой водицей все как есть кропила. Да, должно, нечистые ему помогают. Все как есть в дому про-кропила, так он не в дверь начал входить, а в трубу влетать. Накрыла трубу крестом, а он пылью обернулся да с ветром в окошко-то и впорхни. Впорхнул и прахом по горнице рассыпался. А теперь, золотенькая, как завечереет, он из праха-то собирается и за стол садится. Подавай ему чаю...

И пьет?— насмешливо спросила Евлашиха.

Как еще пьет-то! Прямо хлебает, хлебает... А чаек у меня дешевый, так он меня как начнет ругать, как начнет! Хуже пьяного галаха пушит.

Трудно, а временами невыносимо горько жилось мне у Силантия Наумовича. Нередко без причин приходил он в неистовство, кричал и швырял в меня вещи, хлестал по щекам. Но даже в такие минуты никогда не выкрикивал грязного слова. Ложь, которую сейчас возводила на него Арефа, возмутила меня, и я крикнул ей, как при жизни кричал на нее Силантий Наумыч:





—Замолчи, злыдня!

Арефа будто споткнулась на слове, испуганно уставилась на меня, залепетала:

Матерь пречистая богородица!..

А ты отойди!— махнула на меня рукой Евлашиха и обратилась к Арефе:—Сколько же ты за дом просишь?

А я не прошу. Он. Вчера явился печальный-расиечаль-ный наказывает: «Придет завтра покупатель, гляди, Арефа Тимофевна, флигель мне князь Гагарин выстроил на выбор: «Хочешь, говорил, флигель с домашностью, хочешь шесть тысяч чистыми денежками. И не моги ты его, Арефа, дешевле продать. Продашь — каяться будешь. Уволокут тебя демоны в ад и будут на раскаленной сковородке в крепкой водке тысячу годов жарить».

Ну чего ты городишь!—с досадой воскликнула Евлашиха.— Говорила бы прямо: дешевле шести тысяч не отдам.

И не отдам. Ни за что не отдам!

Пять хочешь?

А не вольна я, Акулина Евлампьевна, свою цену обозначать. По себе-то я, может, и задаром бы домок отдала, а тут не вольна.

Ромка, езжай с Махмуткой за хозяином!—крикнула мне вслед Евлашиха...

Ай, старуха, ай-ай-ай!—отплевывался Махмут, взбираясь на козлы.—Шайтан —не человек, тьфу!—Он встряхнул вожжами:—Айда, Вороной!..

Ворота в евлашихинский двор были раскрыты, и Махмут вкатил прямо на подворье. Вкатил, но тут же вздернул локти, испуганно крикнул:

—Стой!

От внезапного толчка меня бросило вперед, и я уперся руками в широкую спину Махмута.

Среди двора кучкой стояли женщины, ребятишки, а перед ними, раскачиваясь, словно пьяная, прохаживалась Лазурь-кина мать. Она волочила по земле шаль и, отбрасывая со лба растрепанные волосы, запрокидывая голову, самозабвенно пела.

9

Лазурьку хоронили ночью, тайком от матери, боясь, как бы она не наложила на себя руки. Все, что я увидел и пережил в эту ночь, будто навсегда отпечаталось в моих глазах. Я ничему больше уже не удивляюсь. Ни досады, ни радости не испытал я, когда хозяин шумно объявил, что княжеский флигель он купил со всеми потрохами. Что бы я ни делал, куда бы ни шел, передо мной всплывала линейка, а на ней узкий белый гроб. Макарыч стоит в дверях дворницкой, высоко держит над головой фонарь, а Махмут ременными вожжами опутывает гроб, притягивает его к дрожинам линейки и что-то бормочет по-своему, по-татарски. Макарыч поторапливает его, он отмахивается, ворчит:

—Знаем, знаем! Скоро надо, а жалость рука путает. Наконец гроб притянут. Махмут накрывает его полосатой

дерюжкой и, осторожно понукая лошадь, направляет ее в ворота. Макарыч ставит фонарь на пороге, торопливо говорит мне:

—Закрой за нами.

Закрываю, возвращаясь к дворницкой, беру с порога фонарь и стою, прислушиваясь к дребезжанию удаляющейся по улице линейки. Евлашиха выхватывает у меня фонарь, брюзжит:

—Наделали дел, паршивцы! Шелестя юбками, она идет через двор.

Ночь полна тихих тягучих шорохов, и я долго слушаю их, стараясь угадать, откуда они. И вдруг их будто сметает песня, протяжная, но не печальная.

Знаю, что это поет Лазурькина мать. Утром бабаня с Максимом Петровичем увезут ее в больницу.

И увезли в широком пароконном тарантасе. Я и за ним закрывал ворота.

Извозчик в сером армяке и приплюснутом картузишке растерянно оглядывался, суетливо дергал вожжами, сдержанно покрикивал на лошадей:

—Адя, адя, лешие!

На козлах рядом с извозчиком кое-как примостился Макарыч, а сиденье заняли бабаня и Лазурькина мать. Бледная до синевы, она не мигая смотрела куда-то вверх и водила рукой в воздухе, пыталась поймать что-то и, приподнимаясь на сиденье, кому-то невидимому приказывала: