Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 51 из 146

—Не он это. Голос его, а не он.

Всего, что совершается вокруг нее, она не замечает. При-зозит ли Макарыч доктора, является ли Евлашиха взглянуть на Лазурьку и пожаловаться, каких хлопот ей он, озорник, наделал, что она вон уж которые сутки, словно заведенная, туда-сюда мечется.

—Ив харчевню бегу, и ворота гостям открываю. Ему что теперь? Лежит, вытянулся. Хорошо, если умрет, а ну-ка да жить вздумает?..

От ее ругливого сетования мне становилось невмоготу. Но всегда, как только я готов был наброситься на нее, на плечо мне ложилась рука Максима Петровича.

—Стоп машина!—тихо произносил он и, заслоняя меня спиной, грубовато обращался к Евлашихе:—А не пора ли вам, любезная, дать покой больному?

В дворницкой хозяйничала бабаня. Она как позавчера вошла в нее, так почти не выходила. И удивительно: будто всю жизнь прожила бабаня здесь. Будто по своей избе в Двориках легко и бесшумно двигается она, никого не тесня, ни за что не задевая, а дела как-то сами собой подвертываются ей под руки. И непонятно, когда только она узнала, где что лежит. Понадобилось доктору блюдо — бабаня живо сходила в чулан и принесла его.

Евлашиха долго искала ключи от ворот заднего двора. Не нашла и принялась трясти за рукав кофты Лазурькину мать:

Ну-ка, Ленка, очнись! Хватит уж костенеть над ним...

Ты чего от нее хочешь?—хмуро спросила бабаня.

Ключи не найду!—огрызнулась Евлашиха.

Бабаня прошла к печке, сунула руку в печурку и, протягивая ей ключи, тихо, но осуждающе произнесла:

—Ты, должно, и добрые слова на замки позапирала. Мне бабаня запретила входить в дворницкую, однако ноги

сами собой несли меня сюда. Хотелось, чтобы все, что произошло со мной и Лазурькой возле соборной церкви, оказалось сном. При мысли, что Лазурька умрет, у меня начинало ломить в висках.

Я метался между дворницкой и номером, пока меня не ловил где-нибудь Максим Петрович. Чтобы быть ближе к Лазурьке, он перебрался из номера под навес сарая, настелил в телегу сена и, ожидая, не кликнет ли его бабаня, то сидел, покуриьая, то лежал, закинув руки за голову. С Максимом Петровичем время проходило быстрее, с души спадала тяжесть. Он то и дело расспрашивал меня о Двориках и о Ба-лакове или сам принимался что-нибудь рассказывать. Все, о чем он рассказывал, часто было и похоже и не похоже на правду. Да и рассказывал он не так, как другие. За что глазами зацепится, о том и речь поведет.

Вот и сейчас. Подвел меня к телеге, приподняв, посадил на нее, а сам хитровато прищурил глаз и, кивая куда-то себе за плечо, шепчет:

—Смотри-ка, смотри...

Вдоль стены, прижимаясь к земле, бежала мышь. Побежит-побежит, остановится, понюхает вокруг себя воздух и опять побежит. Около угла она юркнула в нору.

—Ишь какая проворная! — заметил Максим Петрович.

И, раскуривая папиросу, он стал весело рассказывать, какие умные мыши живут в тюрьме. Одна старая, с седой мордашкой мышиха даже на стук появлялась.

—Постучу ей в пол ногтем — она тут как тут. Станет на задние лапки и ждет, когда я ей корочку брошу. Бросишь, она и пошла хрустеть. Если корка велика, шмыгнет в нору и приведет подружек. И чего только не бывало возле этой корки! Подерутся и не заметят, как я корку-то уберу. Уж тут-то они ее ищут: бегают, останавливаются, принюхиваются.

Я вспомнил, как Акимка рассказывал, что Максима Петровича посадили в тюрьму за сказки, и спросил его:

—Про мышей ты в тюрьме сказку выдумал?

Он искоса, по-птичьи посмотрел на меня, рассмеялся:

—Чудак ты, Роман! Сказки складываются о том, чего нет. А мыши есть. Эти твари везде живут. Только ведь, сколько их ни приучай, пользы все одно никакой. На стук-то она за корочкой выйдет, а схрумкает ее и спасибо не скажет. Вредные и жадные твари. У голодного последнюю крошку стащат. Нет, Роман, не сказка это. Сказка была бы тогда, когда бы я выдумал, как все вредное да жадное на земле уничтожить.





—А ты выдумай.

—Да уж постараюсь,— пообещал он и длинно, прерывисто вздохнул.— Много вредного на земле, Роман. Мыши, крысы — пустяк, а вот люди вредные да жадные — беда. Вон Евлашиха. Ей ведь, кроме себя, никого не жалко. На военную службу меня призвали, во флот определили, на миноносец «Стремительный». И вот навязался мне в дружки матросик один. Добрый такой матросик, ласковый, задумчивый. А командир у нас — зверь. Не так повернулся — сейчас же в зубы.

Да то ладно. А вот хапуга был, на матросских харчах капитал себе составил. На всех судах харчи как харчи, а у нас и хлеб плесневый. Собралось нас трое, что посмелее, и договорились мы написать жалобу адмиралу флота. Так что ж ты думаешь? Этот мой тихий дружок сейчас же к командиру и все ему выложил! Ну, нас на неделю в угольную яму без воды и пищи. Замертво потом из ямы-то вытащили...

Приехал доктор. Максим Петрович, обирая со штанов налипшее сено, заспешил в дворницкую. Соскакивая с телеги, он задел локтем пиджак, служивший ему изголовьем, и из-под него по сену сползла коричневая клеенчатая тетрадь.

Моя рука сама собой потянулась к ней.

Под-мягкой обложкой — ровные строчки из маленьких, но четких букв:

Саратов. 19 июля 1914 г. На воле. Не досидел до срока шести дней. До душевной дрожи хоАу видеть сына, жену. В Дворики ехать нельзя. По городу флаги, флаги, флаги. Война! А кому-то радость.

20 июля. Живу у Макарыча. То, что он сделал для меня, можно оплатить только жизнью.

22 июля. Судьба определилась. Буду жить в Балакове, в службе у купца Горкина. Купец размашистый, из новых, видно. Родную мать в приказчики наймет. Встретился с хорошим человеком, Семеном Сержаниным. Рабочий, из мужиков. Голова у него светлая. Послал его Макарыч в Дворики, за моими. Теперь буду жить ожиданием.

24 июля. Балаково. Сегодня в балаковских церквах оглашался высочайший манифест. Неизвестно, начались ли сражения на фронтах, но у нас во дворе — первая жертва войны. На оглашении с дерева упал мальчишка. Упал в толпу, и она раздавила его. Доктор говорит что-то насчет внутреннего кровоизлияния и бессилия медицины. Мальчонка умрет. Не могу отделаться от мысли: кем бы он мог быть, если бы вырос? Такой он рассудительный...

Я не слышал, как подошел Максим Петрович. Забирая у меня тетрадь, с укоризной сказал:

—Нехорошо, Ромашка! Читать то, что написал не ты, а кто-то другой, нельзя. Запомни это.— И кивнул на дом.— Беги посмотри, чего там хозяин бушует.

Дмитрий Федорович, растрепанный и шумный, ходил по номеру, заложив пальцы за проймы жилетки и смешно приподнимая плечи, выкрикивал:

—Начал дело, Макарыч! На Балаковке амбар под ссыпку арендовал, лабаз и три навеса. Две дюжины шампанского выпили. Хорошо? А?

Макарыч сидел у стола, перебирая какие-то бумаги.

Вы хозяин,— сказал он,— не бранить же мне вас.

А ты брани! Если не так, брани!— Горкин хлопнул рукой по столу.—А хочешь, еще одно дело выложу?

Выкладывайте!

Хозяин залился своим раскатистым, бубнящим смехом.

—Везет меня Махмут с Волги, а я глядь — флигель. На воротах написано: «Дом продается». «Чей?»—спрашиваю. Махмут отвечает: «Кыняжеский, господин Горкин». Находка же, Макарыч! Сразу решил: куплю этот дом и открою в нем контору. Вывеску — аршинными буквами: «Торговая контора Горкина».— Он пописал в воздухе пальцем, спросил:—Что скажешь?

Я понял, о каком флигеле говорит Дмитрий Федорович, и ждал, что ответит ему Макарыч. Но тот молчал.

—Молчи не молчи, а дом этот я куплю!— Горкин рубанул рукой воздух.— Куплю в пику этим балаковским хлебникам... Псы же, Макарыч. Ой, псы!.. Договорился об аренде амбара, а Охромеев стоит, брюхо развесил. Что поставь его, что положи — все равно гора жиру. А говорит — будто тоненькую шелковинку тянет: «А ведь с вас, Митрий Федорыч, отступное полагается. Перебью ведь я у вас аренду-то».— «Сколько?»— спрашиваю. «Да, к примеру, полтыщонки». Выкинул ему шесть новых катеринок. Остолбенел он, честное слово, остолбенел. А вывеску на флигель подниму — лопнет от зависти. Я им покажу, кто такой Горкин!