Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 50 из 146

Внизу сдержанно переговаривались:

Из Саратова, сказывают.

Богач из богачей.

Чей же он по фамилии-то, милостивец? — ноющим голосом допытывалась женщина.

А тебе не все равно? — гудел бас.— Ты свечку, что ль, за него поставить собралась? «Чей, чей»!.. Гляди вон...

Из церкви с иконами, хоругвями и букетами цветов повалил народ. Обтекая с двух сторон налой, тесня друг друга, люди выстраивались широким полукругом. Когда полукруг выровнялся, бородач, что устанавливал налой, заметался вдоль него. Одних он вежливо выдвигал на передний план, других не стесняясь заталкивал в глубину. Затем раздвинул полукруг посредине и поднял руку. Из церкви раздалось стройное пение, и на паперть в окружении подростков, одетых в голубые стихари выплыл огромный портрет царя в тяжелой золотой раме. Царь был изображен в полный рост, в короне и красной мантии с горностаевой накидкой. Портрет установили на возвышении за налоем. Как только он перестал качаться, из церкви стали выходить священники и дьяконы в белых, искрящихся серебром ризах, в малиновых бархатных клобуках и камилавках. Шли парами, медленно и величаво, придерживая у груди вспыхивающие золотом кресты. Выстроившись на краю паперти, они вознесли кресты, благословили народ, опустились на колени и торжественно запели:

—Спаси, господи, люди твоя и благослови достояние твое!..

Толпа неровными волнами падала на колени. Кто-то громко, навзрыд заплакал, где-то дико завизжала кликуша, а женщина под нами запричитала:

И глазок ты мой, царь-батюшка! И слеза ты моя чисто-речная!

Замолчи! Ну дура, ей-ей, дура! — прогудел бас, а затем послышался глухой удар, и причитание стихло.

С той минуты как люди со стонами и плачем повалились на колени, смотреть на расцвеченную паперть, на колыхание хоругвей, слышать пение стало невмоготу. Я затревожился и позвал Лазурьку домой.

—Да подожди ты! — отмахнулся он.— Гляди, земский наш служить собирается.

К налою направлялся человек в синем мундире с широкими золотыми эполетами на плечах. Он стал за налой, заложил за борт мундира руку и выпрямился. Его широкий с залысинами лоб сиял, а тяжелые седые брови подрагивали.

Церковное пение взметнулось в вышину и замерло.

Земский вскинул лицо, широко перекрестил грудь, завешанную крестами и медалями, поднял с налоя бумагу и, слегка отодвинувшись назад, густым гудящим басом провозгласил:

—«Божиею милостью Мы, Николай Второй, император и самодержец Всероссийский...»

Коленопреклоненная толпа замерла. Могучий голос земского легко и свободно гремел в тишине.

Я догадался, что началось оглашение высочайшего манифеста.

Земский читал, то повышая, то понижая голос. Вот он вздохнул и громко произнес:

—«В грозный час испытаний да будут забыты внутренние распри. Да укрепится еще теснее единство царя с его народом и да отразит Россия, поднявшаяся как один человек, дерзких наших врагов!»

Земский на секунду прервал чтение, развернул плечи. Голос его зарокотал густо и словно покатился из подземелья.

—Великому императору-у!.. Богом благословенному на престоле державы Российско-ой!..— Лицо земского медленно наливалось сизо-багровой краской, а голос рос, ширился и гудел, как небывалый колокол. Вот земский еще раз вздохнул и, запрокидывая голову, гаркнул:—Многая-а-а лета-а-а!..

—Многая лета, многая лета!—подхватили дьяконы, священники, мальчишки в стихарях и все, кто стоял под хоругвями.





С колокольни понесся беспорядочный, но веселый перезвон, и народ начал шумно подниматься с колен. В эту минуту радостного песнопения кто-то пронзительно свистнул, и в воздух взлетели белые и розовые листочки. В разных концах залились свистки полицейских, толпа загалдела. Люди шарахнулись к воротам, раздались крики, ругань... Земский выбежал на край паперти, вскинул руки, что-то закричал... А листки кружились, как огромные бабочки, и медленно опускались на головы, на плечи людей. Их хватали в воздухе, за ними нагибались к земле. Один из розовых квадратиков, кувыркаясь, проносился возле нас. Лазурька схватил его, протянул мне. На листке — две фиолетовые строчки из неуклюжих букв:

Долой ненужную народу войну! Долой царя — виновника войны!

—Еще летит!—воскликнул Лазурька и потянулся за листком, что опускался между ветками дереве.

А в толпе под нами творилось что-то невообразимое. Люди словно хотели втиснуться друг в друга, лезли к воротам. Вой, крики, плач и ругань сливались в сплошной рев. Страшный рев толпы, от которого становится жутко. Лазурька все ловил и ловил листок и вдруг покачнулся и сорвался вниз. Я увидел, как он перевернулся в воздухе, услышал его пронзительный беспомощный крик, и в глазах у меня все завертелось.

Не помню, как я спустился с тополя и надел сапоги. Испуг проходил, но я все еще не знал, что надо делать. Мимо меня группами и в одиночку шли люди. Они будто торопились поскорее и подальше уйти от церкви. Белоноздрый рысак промчал лакированную пролетку с хозяином. Зычный окрик извозчика сметал всех с дороги. Среди растекающегося шума и говора взметнулся тревожный женский голо£, и в ту же минуту в воротах, теперь широко отворенных, я увидел горбатенькую монашенку. Она взмахивала руками и, опуская их, выкрикивала:

—Мальчишка-то чей? Мальчишка-то!.. Я бросился в ворота.

Спиной к каменному основанию церковной ограды на корточках сидел Лазурька. Сгорбленный и жалкий, он упирался локтями в колени, поддерживал руками вздрагивающую голову и сплевывал тягучую розовую слюну. Монашенка суетилась возле него, жалостливо спрашивала:

—Чей ты есть, болезный?

Я подхватил Лазурьку под колени, прижал к себе, поднял и побежал через площадь, не чувствуя тяжести.

Возле охромеевского магазина он попросил опустить его на землю и, опираясь на мое плечо, медленно пошел сам. Останавливался чуть ли не каждую минуту, сплевывал кровь, тихо жаловался:

—О-ох, и больно ж!.. Ушибся-то я чуток. Ногами меня... все на спину, все на спину наступали. Все во мне хрустело...

От магазина шли вдоль знакомого мне порядка домов. Там, где порядок кончался, виднелся флигель, в котором я жил с Силантием Наумычем. «Дойти бы до него,— думалось мне.— Там у забора скамейка в землю врытая. Посадить бы там Лазурьку, отдохнуть...» Но, сколько я ни всматривался, скамейки не видел. Видел серый забор, ворота, на которых кривыми белыми буквами написано: «Дом продается», а скамейки не было. Лазурька совсем ослабел, и я опять понес его.

До евлашихинских номеров мы добрались только к вечеру.

У калитки Лазурька потолкал меня в локоть, попросил:

—Беги глянь маманю. Не говори ей. Узнай, дома ли она... Окно и дверь дворницкой были распахнуты настежь. Ни

в сенях, ни в комнате никого не было. Я выбежал во двор, чтобы сказать об этом Лазурьке, но он уже шел от ворот. Шел прямо, высоко вскинув голову, и ветер шевелил его темные густые кудри. Услышав от меня, что мамани в дворницкой нет, он качнулся и стал медленно валиться. Я подхватил его и внес в комнату.

Лазурька сказал, чтобы я положил его на сундук, и попросил подать подушку.

Подушка была большая, в розовой наволочке. Наклоняясь к ней, Лазурька погладил рукой наволочку, пролепетал:

—Папка, папка... Чего я наделал-то, чего наделал!..— И вдруг повернулся ко мне, сказал быстро и громко:—Мама! Маму мне. В глазах темно. Маму скорее!..

Я выскочил из дворницкой и, не зная, где искать Лазурь-кину мать, помчался к бабане,

7

Третьи сутки без слов и слез, опершись локтями на спинку кровати, стоит над Лазурькой мать. В те короткие секунды, когда он открывает глаза, она подается вперед, и на ее истомленном до прозрачности лице появляется кривая, виноватая улыбка, а глаза становятся большими и синими-синими. Иногда она будто вспоминает что-то, спохватывается и выбегает из дворницкой. Возвращается запыхавшаяся и вновь пристывает у кроватной спинки, торопливо шепчет: