Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 146

—Поднимайся, Наумыч! Будет думать-то!

Дедушка встал, и его новые лапти жалобно заскрипели

—Душа млеет, Ивановна! Такая тоска, хоть кричи...

—Да что уж ты? — с укоризной воскликнула бабаня и хлопнула руками по складкам поневы — Ай мы на край света собрались? Да не уладится жизнь —> повернем оглобли назад. Изба-то — вот она! Одевайся. Макарыч, поди-ка, заждался нас...

Дедушка накинул бекешу на плечи и тихо промолвил:

—Видно, пойдем.

Они пошли на могилы — попрощаться с родными Меня не взяли.

—Незачем тебе туда ходить! — строго сказала бабаня.— У нас с дедом все там, а у тебя никого. Нелегко с родными прощаться. Ишь дедушка-то как мается!

Дедушке было тяжело покидать Дворики. Но дело решенное и слово дано. Мирское стадо допасет Курденков. Деньги за пропасное ему Павел Макарыч заплатил сполна. А дедушка завтра встанет за гуртоправа и погонит закупленный Мака-рычем и его хозяином скот по какому-то Борисоглебскому тракту на Балашовскую ярмарку. Гурт сбит за колобушкиной межой и завтра тронется в путь. Проводим дедушку — начнем снаряжаться и мы с бабаней. Я уже собран. Барабиха сшила мне три пары штанов из синей китайки, несколько рубашек да две пары тиковых исподников. Макарыч, когда ездил хозяина провожать, привез мне сапоги на высоких подборах, синюю поддевку и серую мерлушковую шапку.

Странно, но отъезда из Двориков я жду с таким же нетерпением и трепетом, с каким ждал приезда дедушки в Балаково. Мне ничего не жалко оставлять здесь... вот разве Дашутку с Акимкой... Найдутся ли там, куда я приеду, такие веселые и дружные ребятишки? Мне хорошо думать о них, гадать, где они сейчас. Дашутка с матерью в поле. Нынче зажинают свисловскую рожь. Нанялись по трешнице и по два пуда хлеба с десятины. В поле они ушли чуть свет. Мать так и не знает, что Дашутка и Акимка подожгли Свислова... Да и никто, кроме меня, ке знает. Может быть, бабаня? Но она, как и я, никому не скажет. И мы — я, Дашутка, Акимка — никому не скажем. Мы даже друг с другом не говорим о пожаре.

Карая Акимка продал Менякину за четвертную, а сверх денег выговорил сотню саманных кирпичей на починку избы и печного борова. Стенку уже заложили, а нынче старый боров разваливают. Утром шли мы с бабаней от Макарыча — Акимка раскачивает трубу на крыше и кричит:

—Ромка, приходи ластенят глядеть! Чудные! Полно гнездо, желторотые...

«Сбегаю, пока наши на могилках-то»,— решил я.

И только завернул за угол избы, как навстречу мне Акимка, черный от печной сажи, одни зубы да глаза блестят.

Ты далеко?

К тебе.

—Давай живее!— Он побежал впереди меня, оглядываясь и нетерпеливо покрикивая:— Давай проворнее, покамест мамка ушла!

Догнал я его в сенях. Он стоял, пританцовывая, у лестницы и сразу же, как я вбежал, стал быстро карабкаться по ней и пропал в темноте под крышей. Появился он так же быстро, как и пропал.

—Держи!— Акимка бросил мне кожаную сумку. Меня обдало пылью, но сумку я удержал в руках.

С лестницы он соскочил, как вихрь, перехватываясь одной рукой за слегу. Выхватил у меня сумку из рук и заговорил с обычной торопливостью:

—Видал, чего отыскалось? Нижние кирпичи из борова стал выворачивать— глядь, а она лежит! Тятькина! Когда его урядник в тюрьму увозил, сумку-то искали, искали... Мамка сказывала, все изрыли. Во!.. Пойдем-ка, чего покажу! — Он пнул пяткой дверь и махнул рукой, приглашая в избу.

Бросив сумку на стол, Акимка развязал ремешок и вытащил небольшую коробку. В ней, переложенные синими листочками, лежали фотографии. На одной у колонн стояла группа матросов. На другой два матроса сидели у круглого столика, а на столике — пузатая бутылка и рюмки на высоких ножках. С третьей фотографии на нас смотрел снятый по пояс матрос в лихо сдвинутой на ухо бескозырке. Это был Акимка, только большой, широкоплечий и чуть-чуть хмурый.

—Тятька? — боязливо спросил Акимка и посмотрел на меня. Зрачки его серых глаз расширились.— Тятька, да? — еще раз спросил он и, не дождавшись ответа, уверенно заявил:— Он! Окромя некому. На меня похожий. Я как глянул, сразу угадал. А тут вот еще чего...— Акимка вынул из сумки несколько тетрадей.— Гляди, скрозь исписанные. Читан, чего в них.— Он сунул мне одну из тетрадок.

На измятой и выцветшей зеленой обложке кривым, но крупным и четким почерком было написано:

«Бывальщины, сказки и сны Максима Пояркова».

—Тятькины! — восторженно воскликнул Акимка и, обежав стол, сел под божницей.— Читай!..— Он не знал, куда деть руки, и каждая жилочка на его лице подергивалась.

Акимкино волнение передалось и мне. Я долго не мог открыть тетрадочную обложку. Наконец дунул под нее.

—«Сон пятый, смешной и клятый»,— прочитал я и посмотрел на Акимку.

Чумазый, с полуоткрытым ртом, он словно застыл. Даже глаза не двигались.

—Читай,— произнес он, еле шевеля губами.

—«...Опять Дворики. Вот наказание! И наяву Дворики, и во сне они. К чему бы, думаю?.. Иду это по улице, а нигде ни человека, ни курицы, ни собаки. Повымирали, что ли, думаю, все дотла? И только так подумал, слышу, меня кто-то за рукав — цоп!





Никак, это ты, Максим?

Я.— отвечаю, а сам туда-сюда — никого. Испугался...

—Отслужил, стало быть? Как она, служба-то на морях матросская?

Голос слышу, а кто говорит, не вижу. Голос-то ровно знакомый, однако нет никого.

—Рановато, рановато ты к нам припожаловал! Мать-то, гляди, вся исплачется и избранится.

И тут-то я расчухал: это батя покойный со мной беседу ведет, и я, стало быть, не на этом, а на том свете. Ладно, думаю себе, матросу не то виделось, не то им испытано на морской службе. Приободрился и спрашиваю:

—Как же вы, батяня, тут живете-можете?

Пойдем,— говорит,— в избу — увидишь. Только уж ты... того... не признавайся, что умер-то, а то крик на весь рай поднимется.

Да какой же это рай? — спрашиваю.— Дворики и Дворики... Вон степь, вон Россошанка, избы-завалюхи. В раю-то, чай, музыка да сады, всякие фрукты с овощами, медовые реки, кисельные берега...

Батяня только засмеялся и, как при жизни, так крепко выругался, что у меня аж в ушах зазвенело.

—Пустую башку,— говорит,— чем хочешь набить можно. С этими словами потянул он меня за рукав в избу.

Что тут сотворилось — ни в сказке сказать, ни пером описать! Со всех сторон закричали на разные голоса:

Брательничек пришел!

Племянничек!

Внучек припожаловал!

Моряк с «Варяга»!

И тянут меня то туда, то сюда. Чую, народу в избе тьма-тьмущая.

А тут, слышу, голос раздался. Суровый такой, с трубным отзвуком:

—Тише, чтобы вас разорвало! Затерзали моряка! Чего без толку разорались! Дайте путем поздороваться!

И слышу, за руку меня кто-то берет.

—Здравствуй, правнучек!

И пошли тогда меня невидимые деды да бабки в щеки чмокать:

—Здравствуй, Максимушка!.. Здравствуй, родимый!

А один из прапрадедов — видимо, солдат бывалый — как гаркнет:

—Здравия желаю!

Прадеды с прабабками да деды с бабками кончились, пошли братья и сестры. Уж здоровались, здоровались — щеки от поцелуев зачесались! И вот слышу материнский голос.

Сколько помню, все она, бывало, шумит да бранится. И тут с брани начала:

—Вас, что же, из Двориков-то, ай помелом выметают? Недели не прошло, а ты уже пятнадцатая душа на этот свет оттуда заявился! Иль вы совсем Дворики обезлюдить собрались? — И хлоп меня по лбу рукой.— Чего молчишь, чисто столб? Холила тебя, нежила, а ты в тридцать лет лытки загнул! Позавчера старик Курденков заявился, порадовал, что со службы ты пришел вон с эдаким чубом. Сын, сказывал, у тебя скоро народится. Кто же его на ноги-то ставить будет? — Да как заплачет.— Дурак ты, дурак... Мало я тебя, обормота, порола! Ну куда ты явился? Тут в избе-то не повернуться, в четыре слоя друг на дружке спим. И кому ты тут нужен?

Я ее успокаивать, уговаривать, а она свое:

—От маеты маету ищешь? Я же тебе все из последнего... Недоедала, недопивала, билась, грамоте выучила, раньше срока умерла. К чему ты припожаловал? Был бы старик аль дитя малое, а то, глянь, лбина какой на этот свет заявился!»