Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 28 из 146

Бабаня хитрила, и я видел это. Видел и понимал. Она, как и дедушка, старалась уберечь меня от тяжелых дум, которые каждый день подсовывала мне жизнь в Двориках. От этого было грустно, а иногда и досадно. И временами мне хотелось сказать им: «Зачем вы так? Я ведь все понимаю, все...»

Вчера я долго приставал к дедушке — просил его рассказать, что такое тюрьма.

Дедушка отвечал так, что понять его было невозможно. Один раз сказал, что тюрьма — это казенный дом с железными дверями и решетками в окнах. Всех, кто в ней проживает, охраняют солдаты. Другой раз объяснил, что тех, кто в тюрьме, называют заключенными и никогда на волю не выпускают. А потом подумал и сказал, что в тюрьме содержат воров да головорезов.

—А разве Акимкин отец головорез? — спросил я. Дедушка рассердился:

—Чего болтаешь... Максим Петрович — хороший человек, да мал ты еще, не поймешь, за что его в тюрьму заключили!

Но я все равно додумался: Акимкин отец потому в тюрьме, что не стал Свислову угождать.

Вот и бабаня тоже — как дедушка: говорила, говорила, а под конец увильнула: «Веры,— говорит,— моим словам не давай».

А я все равно понял: жизнь в Двориках плохая и люди тут хоть и живут, а сами себе не рады.

—Чего ты голову-то повесил? — тревожась, спросила бабаня.— Подними-ка глазенки.— Она тихонько толкнула меня в лоб пальцем.— Гляди-ка!.. Да ты, никак, расстроился?

Я не успел ответить. Рыжуха-Вожак длинно, прерывисто замычала, стадо сгрудилось и потянулось к стойлу на отдых.

11

Стойло — у небольшого прудка, в широкой пологобереж-ной балке. В конце пруда — кулигами камыш, а на плотине — тихая и славная, такая задумчивая зелень ивняка. Над ним широко раскинули мохнатые сучья суховерхие вербы. Берег у пруда перетоптан в пыль, усеян коровьими лепехами, и лишь у воды — кромкой редкая куга и красноватый лопу-шатник.

Я люблю это время на водопое. Коровы напьются и, отдуваясь, разбредутся по берегу. Одни дремлют, изредка отмахивая хвостами назойливых мух, другие лениво пережевывают жвачку, третьи встанут мордой на ветер и будто слушают, как он вызванивает на подсохших степных травах. Под ивняком и вербами — покойная голубая прохлада.

В такие минуты ничто не мешает думать...

Мы пообедали хлебом с зеленым луком, попили тепловатой прудовой воды, подождали, пока улягутся телушки. Стало скучно... Бабаня прилегла у ствола вербы и, закрыв лицо платком, задремала. Я поднялся на вершину плотины, устроился на мшистой кочке и задумался, вслушиваясь в тишину.

Думы странные, идут какими-то обрывками, клочьями, и ни одна не додумывается до конца.

Перевел взгляд в сторону Двориков. С плотины вся деревня как на ладони. Вон наша изба, вон Дашуткина, Аким-кина... И я уже думаю об Акимке. Не видел я его больше двух недель. Живет он с матерью в Колобушкине, перебирают купленную Макарычем шерсть.

Теперь-то я знаю, кто такой Павел Макарыч: бабаня мне все про него рассказала. Мальчишкой он был такой смышленый и памятливый, что всем на диво. От дедушки грамоте научился и в семь годов по покойникам псалтырь читал. Заприметил эту острую памятливость ливенский прасол 1 да и выпросил мальчишку у родителей себе в приемыши. Выпросить-то выпросил, а до дела не довел. Плохим человеком оказался прасол: бил Макарыча и всячески над ним издевался.

Сбежал Макарыч от него назад в Дворики, а родители его возьми да и умри в один год. Походил мальчонка, походил между дворами... У всех нужда нужду погоняет. Куда деваться? Стали моего отца в Балаково собирать, и Макарыч собрался. Все одно уж... где голову ни преклонять.

Ну и приладился он где-то в степном селе за Волгой у купца по торговой части. Голова на плечах хорошая, до приказчиков в магазине дошел, а там хозяин его и доверенным своим сделал. Хорошо стал жить Макарыч. Женился. Жить бы и жить! Да нагрянула беда. Хозяин загулял и промотал все свое состояние. Пришлось нового хозяина искать. Нашел — другая беда приключилась: жена захворала. Уж лечил ее Макарыч, лечил! Нет, хворает и хворает. Доктора сказали — нужен ей степной воздух. Собрался Макарыч и приехал с ней в Дворики. Домик построил, корову купил, все как есть завел>, а она возьми да и умри.

Как раз в ту пору через Дворики царский министр Столыпин проезжал. С хлебом-солью его встречать собрались. И урядник с земским начальником, и старосты со всей округи, и попы в Дворики съехались. Народу полна улица, а Макарыч жену хоронит.

Урядник с сотниками налетели:

«Не смей хоронить!»

А гроб-то уж из дома вынесли.





«Волоки назад!» — кричат.

А Макарыч уперся и уряднику-то поперек. И вот тебе тройка с бубенцами, а в ней сам министр. Что было!.. Выбежал Макарыч к тройке, под уздцы лошадей схватил и шапкой об землю.

«Извините,— говорит,— ваше высокородие! Я вас не ждал. А жену схоронить дозвольте». Министр-то весь побелел: испугался. «Кто вы? — спрашивает.— Учитель?»

1 Прасол — торговец, барышник.

«Я не учитель,— ответил Макарыч.— Учителей в Двориках нет, царская милость тут школу еще не построила.

Я простой человек. Вот жена у меня умерла, хоронить не позволяют».

«Как так?» — спрашивает Столыпин.

«Вон урядник не разрешает. Из кожи лезет, хочет вам угодить, а до нас, мужиков, ему дела нет».

Столыпин нахмурился, передернулся весь, приказал кучеру гнать тройку.

Ускакал и хлеб-соль не принял.

Похоронил Макарыч жену да чуть не с могилы из Двориков вон и подался. Вечером уехал, а утром урядник нагрянул. Хотел он Макарыча, как Акимкиного отца, под сабли взять да в тюрьму упечь. Смутьяном его называл и сокрушителем царя и господа бога.

Прошло с полгода. Макарыч прислал бабане письмо и сообщал, что приладился опять к делу в городе Саратове. С тех пор ежегодно и приезжает по торговым делам в Дворики: могилку женину навещает, домик свой в порядок производит. Поживет, поживет, скупит у мужиков шерсть, кожи, а у баб холсты да льняную пряжу — и уедет.

Бабаня за его домом надзирает, а когда Макарыч в Двориках, уж она от него и не выходит.

Сейчас Макарыч большие закупки в Колобушкине ведет. При нем там и Акимка с матерью, а Яшка Курденков за кучера у него.

В последнюю встречу Акимка, посверкивая глазами, не то хвалился, не то жаловался:

«Шерсти этой Макарыч накупил пропасть! И каждый день везут ее и везут. Вонючая она, аж в голове мутится. Мы с маманей волочим ее, волочим... И кож опять... Вороха! И каких только нет! И коровьи и овечьи... А за собачьи знаешь какую большую цену дает! Нам с мамкой на совесть платит — три четвертака на день. Мамка сказывает: как только деньги получим, враз она мне штаны и рубаху отрежет. Вот уж я разоденусь! А кормит нас Павел Макарыч — прямо не расскажешь! Хлеба — сколько съешь, а в борще жиру — на палец...»

—Ромка-а! — услышал я звонкий дребезжащий голос. Посмотрел в одну сторону плотины — никого, в другую —

Дашутка! На одной ножке попрыгивает над самым краем откоса, что сбегает в степь. Розовый сарафан на ней просвечивает, и я вижу, как сгибаются ее тонкие пружинистые ноги.

—Эй, эй!.. Мой верх, мой верх!..— Она смахнула с головы платок, чуть пригнулась над откосом плотины, что-то выкрикнула и понеслась ко мне.— Ромка, мой верх! — Подбежала, запыхавшаяся, румяная, тряхнула косичками, рассмеялась, кивая куда-то назад.— Перегнала я его!

Кого?

Да вон Акимку. На нет он обезножил. А тоже якал...— И она вновь рассмеялась, взмахивая платком.— Ишь, лезет-то, чисто спутанный!

Я глянул вниз под плотину. По откосу поднимался Акимка.

Что это? Не узнать его. Рубаха на нем новая, из серого полотна, с вышивкой на подоле, рукавах, по вороту и подпоясанная зеленым шнурком. Волосы подстрижены, отчего уши у Акимки кажутся большими и оттопыренными. Всходил он не торопясь, и, как старик, опирался руками о колени. Остановился, поднял лицо, посмотрел на нас из-под руки и с пренебрежением плюнул.