Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 146

—Этак, этак, Аким, его! Молодчага ты!.. Не боишься этого клеща...

Вот и сейчас он так же тискает мои плечи и, будто радуясь, повторяет:

—Молодчага ты! Ишь мошенник! Пятак подарил. «За телушками моими надзирай, пораньше вставай»! — передразнил дедушка Свислова.— Как будто мы с тобой поздно встаем...

А вставали мы ни свет ни заря. Глаза никак не разлепишь, ноги, все тело еще сковано сном, а надо подниматься. Если бы не бабаня, я ни за что бы не проснулся, спал бы и спал... Но она подталкивает меня то в одно, то в другое плечо, подсовывает руку под затылок, приподнимает голову, легонько шлепает по щекам:

—Пора, пора, Рома. Поднимайся, сынок, пора!

Не разжимая век, я сажусь на постели. Кажется, что я плыву куда-то вниз, в мерцающую синеву.

Бабаня обвертывает мне ноги портянками, насовывает лаптишки и с ласковой укоризной говорит:

—Эх, подпасок, подпасок—на мир работник! В бабки бы тебе играть да по улице бегать...

Когда лапти притянуты оборками, бабаня подхватывает меня под мышки, приподнимает и ведет за печку. Погремев ковшом в ведре, говорит громко и настойчиво:

—Держи ладони — умываться будем.

Холодная, колючая вода освежает меня. С глаз словно пелена спадает, и я вижу желтый свет ранней зари в окнах. Дедушка уже собрался. С дубиной под локтем и пастушьим кнутом, навитым кольцами на плече, он стоит у печи и приминает пальцем табак в трубке. Бабаня подносит ему в лотке ворошок горящих углей. Он наклоняется, берет маленький уголек и кладет в трубку.

Все это тянется медленно и в тишине. Иногда кажется, что в эту минуту у нас в избе должно произойти какое-то большое и важное событие. Но ничего не происходит. Дедушка забирает с лавки пастушью суму, закидывает лямку через голову, сдвигает суму на бедро, низко кланяется Ивановне и уходит.

От двери он бросает мне:

—Догоняй, Роман.

Вот и я собран. Бабаня поправляет лямки подсумка, спрашивает, удобно ли приторочен пиджачишко на случай непогоды, и, надевая мне на голову шапку, говорит строгим, но тихим и каким-то изменившимся, вздрагивающим голосом:

—Беги теперь шибче. Дедушка-то вон уж и кнутом отхлопал. Поспешай, сынок...— Она вздыхает, глаза у нее становятся грустными и светлыми-светлыми. Кажется, что из них вот-вот хлынут слезы...

Как-то я не выдержал и спросил ее:

—А ты зачем плачешь?

—Чего это ты выдумки-то выдумываешь?! — сердито, почти с ожесточением, воскликнула она.— Дым это от дедовой трубки в глаза поналез. Уж такой он табачище курит, спасу нет...

Я не поверил ей. Дым от дедушкиной трубки никогда не лез мне в глаза. И каждый день, уходя из избы, я будто уносил с собой сияющие невыплаканные глаза бабани.

Жизнь научила меня думать о людях. Про себя я давно решил, что бабаня —добрая, ласковая, а зачем-то притворяется строгой. За напускной суровостью она скрывает все — и печали и радости. Дедушка мне понятнее. По чуть приметному движению морщин на его лбу, по глазам и по голосу я догадываюсь, когда ему грустно и когда он доволен чем-нибудь. Но иногда и дедушка нахмурится, замолчит и курит, курит, набивая одну трубку за другой. Будто ничего и не случилось, а он задумается и замолчит надолго. И вообще я заметил, что взрослые больше думают, чем говорят. Если же заговорят, то понять их трудно. Из всех, кого я узнал в Двориках, понятнее Акимки никто не разговаривал. Жизнь у них с матерью горькое горе. Хлеба нет, денегл нет, одеться не во что. Хорошо, что Павел Макарыч взял их на поденную работу — закупленную шерсть разбирать: белую к белой, черную к черной,— а то хоть глаза завязывай да в речку, в омут. Обо всем этом Акимка рассказывал шумно и как-то дерзко, словно похвалялся. Так же смело он говорил о своей ненависти к Свислову, а при встречах держался с ним куда храбрее, чем дедушка. Я даже заметил, что Свислов боится Акимку.





—Чего ты к нему пристаешь? — спросил я его однажды. Акимка пригнул голову и с суровостью взрослого произнес:

—А ты раз ничего не понимаешь, то и не спрашивай.— И, помолчав, добавил: — Я тебе говорил, он тятьку в тюрьму... и медаль за то получил.

Многого я еще не понимал, и думать об этом мне было трудно.

8

С самого утра жарко. Нигде ни облачка, а ветер горячий, словно его подогрели. Пока догнали стадо до выпасов, сомлели.

Когда коровы разбрелись по пастбищу и начали кормиться, дедушка вытер рукавом пот со лба и, устраиваясь под куртиной боярышника, сказал:

—Сбегал бы, сынок, за водицей. Душа у меня спеклась и во рту сухость.

Родничок был неподалеку, на дне неглубокой промоинки в пологой балке. Тонкая, звенящая струйка воды выбивалась из-под камня и накапливалась в колдобинке. Наполняя баклажку, оплетенную лыком, я захватывал воду левой горстью и схлебывал ее с ладони. Смотреть, как клубятся облака в голубой колдобинке, было занятно. Прохлада от родника, вздрагивающее в воде небо будили во мне приятные воспоминания. Я увидел себя на берегу Волги. И казалось, не в родник я смотрю, а в широкий, бескрайний волжский простор, и не облака то плывут, а дымы от пароходов. Я знаю, что их скоро развеет ветер, и мне не хочется этого...

За спиной у меня возник шум. Мимо ног прокатился небольшой камешек и звучно булькнул в колдобине, небо и облака в ней задрожали, поморщились. Я оглянулся... Тяжелая башка Карая висела надо мной. Розовые ноздри, вздрагивая, с шумом втягивали воздух. Огромные мутно-фиолетовые глаза рассматривали меня пристально и с глуповатым добродушием. Сердце захолонуло. Я хотел крикнуть и не мог: горло будто перетянуло чем. А Карай ткнулся губами в мое ухо, лизнул шершавым языком в щеку, потом, отдуваясь, шагнул в колдобину и начал шумно пить.

Я осторожно взял баклажку, вскочил и побежал от родника, ничего не видя перед собой.

Радостное чувство облегчения пришло, когда я уже вплотную подбежал к куртине боярышника, увидел дедушку и услышал его голос.

—А ты погоди слезы-то лить. Расскажи толком!..

«С кем это он разговаривает?» — удивился я, но тут же увидел Акимкину мать—детку Пелагею. В первую минуту я не узнал ее. Обычно подвижная и шумливая, как Акимка, она сейчас сидела расслабленная, сгорбленная и маленькая. Ее небольшое и сухонькое лицо, казалось, стало еще меньше, а широко открытые усталые глаза, будто льдинки, отсвечивали на солнце. Она прижимала руки к груди, пыталась что-то сказать и не могла. Рыдания душили и обессиливали ее.

—Дай-ка Рома, баклажку,— протянул ко мне руку дедушка и, передавая ее тете Пелагее, торопливо забормотал: — На-ка, Пелагея, испей. Оно... того... легче будет, легче.

У тети Пелагеи так тряслись руки, что она едва поднесла баклажку к губам. Пила жадно, громко глотая и всхлипывая.

С тревогой и недоумением смотрю на нее, на дедушку, и они кажутся мне в эту минуту не такими, какими я их знал. Дедушка утратил свое постоянное спокойствие и суетился. В руках у него листок бумаги, и он словно не знает, куда его деть: то сложит и разгладит ладонью у себя на коленях, то развернет и осмотрит его с обеих сторон. А тетя Пелагея сидела заплаканная, жалкая и так дрожала, будто ее била самая злая лихорадка. Вдруг она закачалась, запричитала:

Издохнуть бы тебе великим постом!.. Шишагам бы на твои поминки собраться!.. Бесы бы тебя на том свете крапивой да терновником парили...

Зря ты, Палага, зря! — глухо и укоризненно сказал дедушка.— Тебе бы порадоваться! Чего напрасно злобиться-то!

Да как же, Наумыч! — запротестовала тетя Пелагея, и на мгновение я увидел ее такой, какой она была всегда. Глаза поголубели и ожили, голос стал озлобленно-звонкий.— Я же ему, мошеннику, ноги мыла, а воду пила! Ишь, чего он со мной сделал, проклятый! Обездолил совсем. И Аким-то чисто волчонок живет. Ни во мне, ни в нем жилочки здоровой нет. А он, ишь ты, живой, здоровый, чтобы ему сквозь землю провалиться! — выкрикнула она и тут же ослабела, уронила в колени руки, закачалась и, будто винясь, произнесла: — Максим, милый, прости меня, неразумную!