Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 146

А ну тебя к лешему! — не оглядываясь, проворчал он.— Я тоже серчать умею.

Свернув за ободранный угол какой-то избы, мы пошли вдоль плетня. Плетень уперся в бревенчатую стену амбара с высокой, наподобие шатра, тесовой крышей. За амбаром потянулись саманные сараи под камышом, затем еще какие-то постройки, низкие и высокие, каменные и деревянные, с соломенными и просто земляными плоскими кровлями.

—Ферапонт Свислов живет, чтобы ему сдохнуть! — Акимка плюнул на стенку сарая, пнул ее ногой.

За стеной послышался хриплый собачий лай.

—«Гав, гав»! — передразнил он собаку.— Бреши себе на душу, хозяину на погибель.

Высокий глинобитный тын, утыканный поверху осколками бутылочного стекла, кончался широкими воротами. Калитка была раскрыта настежь. В глубине двора виднелась просторная бревенчатая изба в четыре окна с голубыми наличниками, крыльцо с балясинами под резным козырьком. Перед крыльцом на солнцепеке копошились куры, а у каменного фундамента избы развалилась огромная черно-пегая свинья с выводком поросят.

—Ишь какая! — кивнул Акимка, остановившись напротив калитки.— Из каких-то Ливнов он ее привез. Здорова?.. Сказывают, в день по пуду хлеба сжирает...

В открытом окне, словно в раме, появился темнобородый, с длинными залысинами на красном лбу мужик. Запустив руки за пазуху, он тер грудь и, прикрыв глаза, сладко позевывал.

—Сам,— прошептал Акимка и потянул меня за рукав.— Пойдем, ну его!

Я догадался, что «сам» — это Свислов. Тот самый Ферапонт Свислов, о котором дедушка рассказывал, когда мы плыли на пароходе из Балакова в Саратов: «Чисто повитель вредная, оплел Ферапонт Дворики!»

Акимка шел, опустив руки в отвисшие карманы штанов, и тараторил:

—Годок-другой еще подрасту, в силу да в разум войду, тогда Ферапошке такое устрою, чтоб он меня по гроб жизни запомнил! Он, знаешь, тут всех из двора в двор обмошенни-чал. Один только дед Данила ему не поддается. Мужики-то вон как жалкуют, что без деда луга Свислову сдали!

Мы идем по небольшому пустырьку, что начался сразу за свисловским подворьем. Дальше, на возвышенности, небольшой, но веселый, в два окна, домик. Вокруг него — ровный частокол, за которым зеленеют кудрявые акации. У крыльца на врытой в землю скамеечке сидит бабаня.

Никак, дошли? — с улыбкой спрашивает она и, отряхивая широкую полосатую поневу1, с укоризной смотрит на Акимку.— Тебя, милый, только за смертью посылать.

А я, что ли?! — зашумел Акимка.— Вот он... Будил его, будил! Глазами похлопает и опять спать закатится...

Не кричи, я не глухая,— спокойно перебила его бабаня.

Я не кричу. Он ишь какой! — тряхнул в мою сторону головой Акимка.— Неуладливый, и ходит, чисто спутанный.

—Ладно уж,— сурово произнесла бабаня и положила мне на плечо руку.— Пойдем, сынок, Павел Макарыч тебя повидать хочет.

А меня? — шмыгнул носом Акимка.

Тебя уж само собой,—рассмеялась бабаня.—Тебя-то мне не показывать...

5

—Вот ты какой!..— тихо и задумчиво произнес Павел Макарыч. Он рассматривал меня, наклоняя голову то в одну, то в другую сторону.— Так, так... Ну проходи, проходи...— И он зашагал в глубину комнаты, поскрипывая подошвами сапог с низкими, в сборках голенищами.

У стола, накрытого новой, голубоватой от белизны скатертью, Павел Макарыч остановился, положил руку на спинку стула.

—Усаживайся сюда. Потолкуем...— Тем же ровным шагом он пошел к окну, отдернул занавеску, взял стул и сел против меня.





Лицо у Павла Макарыча узкое, с большим длинным носом и широким белым и чистым лбом. Волосы волнистые, светлые. И весь он какой-то светлый. Курчавая борода, пушистые усы, брови — все светлое... Только глаза... Они были настолько темные, что я не различал в них зрачков.

Значит, в Дворики пришлось? — спросил Павел Макарыч.— Что ж, и так бывает. По-всякому бывает... Так я говорю, Акимка?

А я не знаю,— откликнулся он и шмыгнул носом.

Ой, врешь! — рассмеялся Павел Макарыч.— Чтобы ты да не знал!

Да я, право слово, не знаю. Вот истинный! — И Акимка часто-часто закрестился.

Хватит кресты-то сыпать! Верю. Я пошутил... Крестная,— обратился Павел Макарыч к бабане,— самовар-то, поди, не остыл? Угостила бы ты Акима чаем, баранок там положи, а мы тем часом с Романом побеседуем.

Ивановна увела Акима в соседнюю комнату.

—Так, так...— Павел Макарыч пододвинул ко мне стул.— Значит, ты — Роман, Федоров сын...

Я не знаю, что он хочет от меня, и робею. Но вот в его темных глазах что-то смягчилось, посветлело, и я почувствовал, что передо мной человек с доброй и нежной душой. Вот у него вздрогнули и взлетели брови, и он кивнул мне, усмехаясь:

—Значит, из Балакова? Как там? Волга-то возле него не пересохла?

Вопрос был удивителен. Разве может Волга пересохнуть?

—Живал я в Балакове. Не раз живал.— Он раздвинул полы пиджака, засунул руки в карманы брюк и откинулся па спинку стула.— Где же вы там жили? Ну? В Затоне? И на Базарной тоже? Видал, как получается! Совсем мы с тобой, Роман, земляки. Каланча-то на базарной стоит? Видал, что получается!.. А мы, брат, с твоим отцом на ту каланчу частенько лазали. Мальчишками были проворные. Да-а...— Павел Макарыч вздохнул, прикрыл глаза и заговорил, медленно расставляя слова: — Живешь, живешь и вспомнишь, как оно все шло да ехало. С отцом твоим вместе в Балаково-то притопали. Силантий Наумыч нас к делам пристраивал. Меня сбагрил верст за сто от Балакова, к торговцу Колтунову в мальчики, торговле обучаться, а Федора в Балаково определил.— Павел Макарыч наклонился, похлопал меня по колену.— Чего же это я все про себя рассказываю? А ну, ты говори! Давай. Про все говори, да... того... над словами-то не думай. Я пойму.

Я начал говорить, но сбивался в мыслях, терялся. Однако желание рассказать все, что я пережил с того часа, как мы с дедом Агафоном похоронили маманьку, было очень велико, и я торопился выложить все, боясь, что если вот сейчас не расскажу, то мне будет страшно, даже жутко жить.

—Так, так...— изредка произносил Павел Макарыч, и его светлые брови то поднимались, то опускались.

Когда я наконец умолк, вздрагивая от разрывающих грудь рыданий, он сжал мои колени ладонями и как-то очень ласково сказал:

—Не надо плакать. Зачем же? Не надо...

Я успокоился и стал ждать, что скажет Павел Макарыч. Он должен был что-то сказать, я это понимал, как понимал теперь и то, что расспрашивал он меня не из простого любопытства.

А он долго сидел молча, осторожно покручивая пальцами кончик уса. Затем посмотрел на меня, покачал головой:

—Да, Роман... Целая гора бед да лиха на тебя свалилась. Хорошо — росток ты, а не дерево. Дерево-то сломилось бы. Вон как маманька твоя — враз под самый корень сломилась! — Он махнул рукой, словно подрезал что-то ладонью.— Подкосило ее горе — и не выдержала. Большому труднее. Ты мне вот все свои печали выложил, а я и хотел бы, да не могу. Боюсь, тоже плакать стану. А плакать-то мне совестно. Сорок лет

стукнуло, а я бы — плакать... Неудобно ведь? Как ты думаешь?

Вопросы его были похожи на загадки. Правда, он сам же их и разгадывал, однако мне трудно было понять: о себе он говорит или еще о ком.

—Твои беды и горе, Ромаша, на мои похожи. Я ведь тоже рано по свету сиротой пошел. Только тут видишь как получилось. Ты в Дворики сиротой явился, а я из Двориков — в Балаково. Скучное дело в сиротах ходить... Ну, а если подумать, куда лее денешься? Некуда деться. Тебе посчастливилось дядю Сеню повстречать. Добрый, видать, человек. Случай выпадет, повидаюсь с ним, спасибо скажу.— Павел Макарыч поправил волосы и сказал с досадой: — А сильно ты меня расстроил, даже сердце заколотилось! — Он встал, прошелся по комнате раз, другой... Потом остановился против меня.— Крестная сказывала, читать ты умеешь. А считать учился?