Страница 19 из 21
Чем дальше уходил он к восточной стороне горизонта, тем словно бы плотнее и вязче становилось пространство, куда он погружался. И каждый шаг, которым он заталкивал себя в это пространство, был как бы толчком ножа, чье острие медленно погружается в грудь — к сердцу. И с этим он шел день, два, три, ничего не испытывая, кроме боли, ночуя в скирдах, утоляя жажду в реках, которые он равнодушно переплывал, не снимая одежды. Не встречал он в эти дни ни шестикрылого серафима на пути, не получал ни от чего и ни от кого божественного утешения. И когда к концу этого бесцельного путешествия он присел на краю сжатого поля, за которым виднелись крыши изб и голубая маковка церкви какого-то села, и решился пустить в дело свой револьвер, то ничего не испытал, кроме огромного чувства вины перед женою и несильной физической боли, словно бы от краткого прикосновения к телу раскаленным железом. Метафизика, сиречь философия, к которой он всегда обращался, желая получить утешение, отпрянула от него в этот момент, как отскакивает священник от приговоренного к петле за секунду до того, как обрушится под беднягой шаткая подставка. И далее была тьма, откуда он всплыл дождливой ночью лета 1912 года и оказался на мокрых, прогибающихся под ногами досках речной пристани. Затаившаяся рядом река была черна и огромна, и лишь дальний край ее, удаленный на много верст от пристани, светился полосою тусклого серебра.
Так имел ли Отто Мейснер право, человеческое право распорядиться собою подобным образом? Ведь у него были жена и ребенок — мой будущий отец, и через последнего и от него — я, внук, а через меня будут мои собственные дети, внуки и мои ученики, добрые друзья, их дети, внуки и друзья — неисчислимый сонм гордых очей будущего Человечества. Да как же мог — судя по-нашему, по-простому — благородный магистр философии бросить жену с сыном средь разгула военных страстей; о чем он думал, прежде чем покинуть навсегда тех, за кого один во всем мире нес ответственность? И, пытаясь понять своего неведомого деда, я спрашиваю: что же такое страшное, бедняга, произошло на туманной заре твоей жизни, что за надлом в душе, куда могло запасть зерно твоего будущего человеческого поражения?
Молчание.
Молчит время — иное, запредельное, куда нет доступа прямому лучу моего взгляда. И лишь в зыбких сполохах воображения представляется мне детство иное, чем мое, — не в тряпье обносков, доставшихся после старших, а в каких-то чистеньких, на рост сшитых, благоухающих свежестью костюмчиках… и не приходилось ему испытать колючего ледяного холода промороженной осенней земли, по которой необходимо как можно быстрее промчаться босиком от дома и до школы, потому что нет в доме обуви для детей, — у него же были всегда новенькие, или как новенькие, сладко пахнущие кожей башмачки с бантами…
Вот загадочный, всегда таящий в себе неведомую радость (словно миг спустя звонким тенором возвестит труба о некоей победе) миг пробуждения в детстве: перламутровая зыбь утра в окне, мне велят немедленно подыматься с кана — и шагом марш на улицу выгонять корову, а ему несут чашку горячего шоколада в постель — в этот счастливый час утра, детства, невинности. Мне приказано до вечера пасти корову по кличке Тамара, а ему, должно быть, повторять гаммы на фортепьяно. Но радость у нас одинаково велика: приезд любимого Гросфатера и неожиданная в связи с этим передышка в музыкальных занятиях и — о счастье! — сосед китаец, у которого русская жена, просит меня попасти вместе с коровой Тамарой своего серенького ишачка. С какой гордостью проезжал я на нем через село! А у того, возможно, скучал в конюшне упитанный пони с заплетенной в косички гривой. Но как бы наивно ни было мое воображение, пытающееся представить роскошь и негу детства магистра философии, знаю: что-то случилось с ним, чего не заметили, может быть, ни люди, ни боги и что стало началом погибели Отто Мейснера, конец которого пришелся на лето 1914 года. Ибо он погиб тогда — должен был погибнуть, потому что иной причины его исчезновения нет и не может быть.
«Утрата веры в человеческое добро есть смерть души, и с того мгновения мертва она, с какого постигнет ее сия утрата», — слышится мне его потусторонний голос. Я люблю эти торжественные сентенции магистра. С некоторых пор я слышу их повсюду и без всяких на то усилий или стараний со своей стороны. И хотя он столь благосклонно со мною беседует, знаю, что никогда не угадать мне той детской тайны, в которой заключено было начало его недоверия и ужаса перед человеческим миром. Однако, не ожидая того, что он раскроет свою тайну, я могу односторонне раскрыть свою, что конечно же не совсем равнозначно, но сблизит нас еще больше, и я, будучи несколько старше и, пожалуй, более жизнеспособным и крепким, чем он, смог бы теперь во многом ему помочь. После всего, что произошло на земле меж его и моим опытом жизни, я знаю то, чего он, деликатный и нежный метафизик, знать еще не мог. К примеру: подобно тому чертику пузатому, о котором любила рассказывать бабушка Ольга, носится по земле морочный, темный вихрь — и не дай Бог смотреть на него снизу вверх, когда он начнет расти! Но и растоптать его невозможно, потому что он не таракан и не навозный жук, а загадочный, неуловимый демон вражды и зла.
Однако пора к делу. Расскажу, как было, не раскрашивая акварелью этой картинки детства, нарисую ее толстым «плотничьим карандашом», как писал Винсент Ван Гог… Помню, спали мы вповалку на теплом кане на камышовой циновке, сквозь плетения которой просачивался угарный смрад из трещин в дымоходах кана. Мать и трое детей спали тревожным сном людей военного времени, я среди них был старшим из мужчин дома, и минуло мне тогда шесть лет. Мать разбудила меня в темноте и, царапая острыми ногтями мое плечо, прошептала в ухо, от страха еле ворочая языком: «Кош-ш-ш…ка. Черная кош-ш-ш…ка». Отец был в трудовой армии на карагандинских шахтах, мать с тремя малышами кормилась тем, что покупала неочищенный рис, шалу, и, ободрав его в ножной корейской ступе, перепродавала с наценкой. Очевидно, разнеслась молва, что у матери много риса, денег и припрятанного добра, а я помню, что рису бывало не больше одного мешка враз, и со станции приходили люди, которым мать отпускала белое зерно, строго отмеряя его алюминиевой миской. И вот решили наведаться к нам ночной порой знаменитые «черные кошки». В те годы рассказы о целиком вырезанных семьях, об ограбленных, порубленных топорами, исполосованных бритвами людях звучали в каждом доме, и все эти великие злодеяния приписывались могущественной банде «черных кошек». Сказывали: приходит ночью кошка под дверь, мяукает, царапается, и, когда хозяин открывает, рубят его через порог топором… К нам грабители прибыли на подводе, предвкушая, очевидно, немалую добычу. Перед нашей дверью они не стали мяукать, а сразу принялись ее трясти, дергать — несильно, спокойно, словно желая угадать систему запоров. Как только я, очнувшись со сна, сообразил, в чем дело, могучий страх подхватил меня, как щенка, за шиворот и вышвырнул из теплой постели. Словно звереныш, я вырвался, тихо урча, из рук матери, не соображая даже, что это она — надежная и добрая, теплая и хлебодарная, — ползком ушел в сторону и забился под низкий прилавочек, устроенный в углу лачуги напротив двери. Стояли на этом прилавочке примус и кастрюли, а внизу, под ним, — старый чугунок с солью. Я влез в это единственное убежище, притаился рядом с чугунком, сжавшись в комок, и видел оттуда: шаткая, перекошенная дверь нашего саманного жилья, открывающаяся сразу на улицу, светилась щелями — стояла на дворе лунная ночь, совершенно не мешавшая разбойным делам, ибо в глухомани Казахии, в глубочайшем фронтовом тылу, находилось наше селение, и военной и милицейской силы не было в нем для защиты жителей от налетчиков, и те работали в ночи спокойно, деловито, объезжая на подводе все заранее намеченные для ограбления дома… Мне ясно были видны прямые, казавшиеся ослепительными щели в старой двери, но смотрел я с омертвевшей душою не на эти красивые полоски, а на то, как шевелится проволока, всунутая меж косяком и дверью, — ищут крючок, чтобы откинуть его…