Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 14



На номере: АНХ.

– АНХ – символ Вечной жизни.

– В смысле?

–  У египтян. Ну, вспомни: петля, а под ней крест.

– Вам бы к батюшке Иосифу. Он под Тосно, в Артемиксах. Вы бы послушали, как он бесов отчитывает. Как нашкодивших. Мне невестка… у меня невестка набожная Наташа… говорила: такого можно наслушаться…

И неверие в голосе, и зачарованность, и любопытство – точь-в-точь, как у моей бабушки.

Дождь – проливенный.

«Бог ты мой! Ведь все как было… Вот здесь ветер гулял. Здесь мальчишки, прицепив веревку за паникадило – это, знаешь, Боже, у нас такая большая люстра – раскачивались.»

– А потом священник помер, отец Стефан. От инсульта. В алтаре с ним случился. У нас тогда было восемь градусов, прости Господи.

«Ты слышишь, Господи, прости ты нас…»

– Священники причащались, так губы к чаше примерзали.

У входа таз серый, дачный, с латунным кранчиком – и мама с дочкой в плаще:

– А вода у вас освященная?

Служительница им:

– Когда нет, вот у нас табличка – и протянула мне или им табличку – кому, не знаю:

«Святая вода кончилась».

– А то приходят, бывает, руки по локоть в таз! Но я знаю, что осуждать нельзя, плохо – это осуждать. Не судите….

– И не судимы… – вольно и невольно отвечаю я.

Женщины смотрят еще растерянно – это значит, что еще весна не пришла в мир. Хотя кругом август. Смотрят на меня смутно.

У женщин взгляды еще пока беззащитны. Смотрят на меня и мельком выискивают у меня в глазах как будто землю для опоры. В данном случае подходит пятый троллейбус. Пройдет года три – и она вырастит без моей помощи… сына.

Троллейбусные провода оставили мокрый чернильный след в воздухе. Всего-навсего размазанная по щеке тушь – от слез.



Троллейбус чмокает проспект в мокрую щеку. На углу Пятой Советской старый заброшенный канцелярский дом – из разряда сберкасс – хотя ближайшая сберкасса аж через две Советских. На углу одной из них мужчина в шляпе и красных носках пытается встать, но безуспешно.

У Технологического Института мама мне сказала:

– Найди рубль, дай бабушке. Я дал. – Я люблю таким подавать, – мама говорит так, будто укутывается в шарф. – ОНИ НАСТОЯЩИЕ. – Стоит такая чистая, аккуратненькая.

И вот опять – сон поворачивается на оси, сон воспоминания – мы пришли в Троицкий собор. В будущем приделе Св. Марии Магдалины позолота на иконах такая свежая, будто здесь прошел дождь и позолотил деревянную листву.

– А когда здесь еще начинали служить, голуби влетали. До алтаря, – говорит женщина с пожилым от забот лицом. – Все было нараспашку.

ВЫЕЗД НАДОЛГО

I mean it must be high or low.

John Le

They have their exits and their entrances.

Shakespeare. As you like it

Обычно мы запоминаем какое-то место в городе, угол, который полюбится позже и будет в памяти всплывать без самовнушения, или подъезд, потому что либо возле целовались, либо же получили по морде. По морде я получил на Ковенском, у дома номер 6. Все остальные места в Питере я вспоминаю по принципу, целовался я здесь или нет, или, в крайнем случае, кого куда из девушек провожал, и на каком углу хотел поцеловать и не получилось. Не целовался я в Некрасовском садике и на Финбане, да много еще есть мест… Кстати, по морде чуть не получили мы все строем на углу Чайковского и Потемкинской. Там я тоже не целовался, зато приходил туда и уходил оттуда с друзьями. Или один. Ну, конечно, это совсем другой, совсем другой адрес… Троллейбусы пороли горячку еще потом столько лет, останавливаясь напротив у решетки Таврического сада, чего дедушка уже из окна никак не мог видеть. Разве только другим небесным способом…

Белая краска

Рассказ не про нас

Он лучше слушает ее с перехваченным горлом.

Неужели мне никогда не казалось – я сейчас явно прощупываю то, что прощупать невозможно, чего наполовину нет, закоулки души, куда память не заглядывает – вот что я тогдашний, себе теперешнему уже чужой. Это ко мне настоящему с неизвестного расстояния добегает отбрасываемая тень, у самых подошв сливающаяся с асфальтом. И тогда получается, что все, что остается мне от моей тогдашней жизни – это ты и твоя жизнь, которая разрастается во мне уходящим вглубь буйным, счастливо непонятным мне детством, которое я должен отыскивать теперь уже в глубине себя: лизнуть неведомую мне царапину, которая у тебя не такая, как у меня, и я долго буду помнить эту решетку, с которой ты сорвалась и блеск девчоночьей быстро заживающей кожи, скользкие мостки, на которых из-за твоей невиноватой вины упала бабушка, – словом, все то, что я не видел и чем не жил. Там же во мне и твоя Лиговка-гармошка дворов – и из-за того, что ты живешь в глубине второго двора, я начинаю любить и эту облезлую глубину, напоминающую мне, что в детстве семимильный сапог казался мне размером с дорогу, и я был уверен, что Оксана Р., рассказывая мне мимоходом про то, что кто-то по неотложной надобности надел семимильные сапоги, знает, как и я, что они размером с эту комаровскую дорогу до залива, которая и укладывается в семь миль.

Вот и получается, что твоя жизнь дарит мне таинственное ощущение родства, будто утерянное мной, когда я вспоминаю свою жизнь. Это, наверное, какой-то пылкий этап самоисключения и впадания в твою жизнь, и вот, когда я срастусь с ней…

То уж во всяком случае – так говорят обиженные недалекие герои и в чем-то обманутые взрослыми дети – другим детям – теперь лишь мне стало понятно, зачем я ношу в себе с детства и болезненно отстаиваю столько неприемлемых мной мест в Питере и просто домов и зачем я так долго с ними носился, не находя им никакого выхода и воплощения. Вот зачем: многие из этих мест оказались потом временно обжитыми тобой. Но тебе они были не нужны. Обживаем же мы иногда и пустые, и чужие места.

Когда мы с бабушкой ехали в лесопарк на лыжное воскресенье, в трамвайное полусонное окно упорно пялилась одна и та же нескончаемая новостройка, называлось все это «Ржевка», и я ее до тошноты не любил, хоть иногда дома и отступали о трамвайной линии, прорытой как будто по направлению к какому-то серому северному поселку, на котором город обрывается… Ты жила потом в этой новостройке – именно в той, которая глядела мне в окно в эти скучноватые воскресенья – именно в той самой бесконечной новостройке.

Я потом придумал про нее рассказ, когда уже нутром чувствовал нашу встречу, и растянутость некоторых событий вдруг сменялась быстрыми и яркими провалами, как будто съедавшими время, остающееся до нашей встречи.

Рассказ был в духе современной закортасаренной литературы – о человеке, сидящем в непонятной чужой комнате, непонятно зачем ему доставшейся, где был чужой полированный шкаф – ни разу в жизни у него не было такого шкафа! – и занавески, смутно похожие на занавески на дне рождении девочки Юли, где он был всего один раз в детстве, такие опрятно-бездушные и теперь уже навсегда прищемленные длинной цепью новостроек, будто у всех там такие занавески и иначе быть не может. Этот человек испытывал самое неизлечимое, безрассудное отчаяние. Отчаяние росло, и по мере того он сам распылялся на тысячи мелькающих пылинок, и непонятно было, кто же за него думает, или как же это пылинки врассыпную ухитряются думать одну цельную мысль – читателю становилось понятно, если вообще только здесь был к месту читатель, что это отчаяние переживаю я, а вовсе не мой герой – он вынужден отражать ненужные ему чувства, отыгрывать их, как отдачу от выстрелившего ружья – и читатель это, скорее, он и есть.