Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 18



Невиданные во тьме чудеса…

Мороз тихо щёлкал сухими пальцами, а деревья… Заместо того, чтобы пугаться и дрожать, топтались в танце, чуть поводя руками ветвей. Кокетливо приподняв правую бровь, они-таки с понятным модникам беспокойством опускали книзу взгляд, туда, где солнце ослабит вскоре узел повязанной шали сугроба. Но то ж после, а теперь их белоснежные, в облипочку, вечерние наряды, усыпанные алмазной крошкой, дрожали слегка, выдавая движение, но в общем всё было более, чем достойно. И столько жизни виделось в том танце, столь надежды и любви…

— И чего пляшут?

— Ну, уж верно не тангО!

— Да нет, я про другое. Почто веселье?

— Ведь Новый Год!?

— И чем старый им не угодил?

— Скажете тоже… Экий вы насмешник. Праздник же! Хорошо, коли у людей радость.

— Так то ежели у людей!

— …

То было ночью, но тающая, растекающаяся по блюду горизонта малина рассвета застала лес уже недвижимым, мороз — вялым, покорным, миролюбивым и лишённым всякой игривости. Нелегко шагалось ему по лесным бугристым дорожкам, однако звериные тропы, дабы не испортить, мороз переступал хотя и с кряхтением, и хрустом суставов, но с заметным тщанием. Походя, скорее по привычке, чем по надобности постукивал мороз и по деревцам. Абы не дремали! Сон в холоде не дело! Кому, как не ему, знать про то.

Деревья улыбались сонно морозу, и кивали в такт стуку его ледяного молоточка, но сколь не силились открыть глаза, сделать этого не могли. В дневных грёзах, противу ночных, их сопровождали дивные видения, большая часть из которых оказывалась явью.

— Да чего они там не видали-то, в ночи?!

— Мало ли. Коли в двадцатиградусный мороз вновь забили пересохшие некогда ручьи, это ли не порука иным, невиданным во тьме чудесам.

Я бы смог…

Вечер. Хлопочет закат, отрывая день по линии горизонта. Выходит неровно, по абрису леса, в зубчик, как листок календаря на стене.

Помню, бабушка покупала такой в начале декабря, приносила домой, выуживала из сумки, и он такой холодный, пухлый, целенький, весомый, — пах не столько типографской краской, сколько новой жизнью, Новым Годом, радостью, событиями, что неизбежно должны были произойти в будущем.

Железной хваткой металлического переплёта календарик удерживал грядущее, и не собирался расставаться с ним так, за здорово живёшь. Но покуда он был ещё не приколочен двумя толстыми гвоздями правее дверной рамы, возле спальни деда, его можно было трогать, листать и мечтать, какими они будут, пронумерованные вечностью дни.

Хотя, по сути, какая ей, вечности, разница? Сомнительно, чтобы она мелочилась, опускаясь до каких-то там земных суток. Сыплет ими без счёта, не замечая, каковы они на вкус и цвет.

Не в пример вечности, подступаясь к календарю на следующий год, прежде, чем открыть, я сперва взвешивал его на ладони, вдыхал запах…

— Что ты его нюхаешь? — смеялась бабушка.

— Да… так… — неопределённо отвечал я, ибо и сам не понимал причины.

А она несомненно была! Первый день года, окрашенный для прочих в серый цвет из-за бессонной новогодней ночи, и вправду выглядел не очень, но для меня был иным — ярким, нарядным, снежным, хвойным… лесным! — несмотря на удалённость от ближайшего сосняка и слякоть за окном.

Я листал календарик с упоением, прочитывая каждую страничку, радовался ей, припоминал, какой запомнилась эта же дата в минувшем, насколько была нарядна… Праздничные дни года были все, как один, красны, прочие — словно газетные чёрно-белые листочки, но мне было важнее, в какой цвет окрасили их тогда мои чувства.

Иногда я просматривал и перечитывал все страницы года по-порядку, одну за другой. Временами, припоминая нечто особенное в каком-то из дней, искал его, листал торопливо, отчего бабушка неизменно тревожилась и просила, оглядываясь на дверь спальни деда:



— Смотри, не испорти, не изорви, а то дедушка будет браниться.

Я не мог припомнить, чтобы дед грубил когда-либо, но ради бабушки умерял пыл, и возвренувшись к прежнему числу, листал, как полагается — день за днём, неспешно и осторожно переворачивая страницы.

Проделывал я это не раз и не два, что заметно беспокоило бабушку.

— Дашь календарик? — просил я.

— Ты же уже столько раз смотрел! — удивлялась она.

— Я там не дочитал… — возражал я, и бабушке ничего не оставалось, как доставать из тумбочки вожделенную книжицу в очередной раз.

Бабушка вздыхала с облегчением лишь после того, как дед, сорвав предпоследний листок календаря старого года, принимался сгибать крепкие лапки нового, помогая ему надёжно обосноваться на стене.

Иногда, ежели дед был в хорошем расположении духа, разрешал мне перед тем выдрать страничку с 31 декабря. Впрочем, дед всегда при этом хмурился, ибо никто не умел делать это правильно, также аккуратно, как он сам.

— Так мне шатко, я ж с цыпочек! — принимался горячо оправдываться я.

— Цыпочка… — дразнил недовольно дед.

Справедливости ради, — в отличие от заката, он отрывал листы дней безукоризненно ровно, но была ли от того счастливее его жизнь? Не уверен.

Хотя, как я могу толковать про то, чего не знаю, да и знал бы, вправе ли судить? Определённо, нет.

Хлопочет закат, отрывая почти что канувший в Лету день по линии горизонта. Выходит неровно, по абрису леса, в зубчик от того, выходит похоже на листок настенного календаря, сорванный детской рукой. Наверное… кажется! — я бы смог не хуже, чем он.

Коли взять на себя труд…

Имея в виду скорый февраль, солнце оттягивает ворот шерстяного шарфа от шеи дерев, давая свободнее вздохнуть. И принимаются они раскачиваться, баюкая себя, как сироты во младенчестве.

Ветер сдувает с их, испещрённых морщинами лбов седые пряди снега, нежит, как умеет, да в горе всякий заперт в самом себе. И несть оттуда исхода, покуда не отыщутся силы вставить ключи в замочную скважину, да повернув трижды, отворить дверь, через которую ворвутся чужие жизни в твою, и не смешиваясь никак, станут вертеться, вьюжить подле, вовлекая в игры бытия, что никогда не сходят с подмостков, разве меняется состав труппы, не более того.

Здесь все равны, но однажды тебе, как любому, будет дан случай сделать шаг вперёд, на авансцену, дабы сказать своё слово, и, может удача таланта задержит тебя в центре внимания чуть дольше прочих, но впрочем, это тоже рано или поздно пройдёт, время обгонит и этот счастливый для одного час.

Дальнозоркость, заявляется к нам заместо умения скручивать пальцами стальные чайные ложки в рулет неспроста, не с пустыми руками. Иные путают её с прозорливостью, проницательностью, но она лишь делает, что должно с самого начала, — раздвигает гардины окон души на манер прозрения, дабы не придавалось мелочам бОльшего значения, чем стоят они. Есть главное, для чего всё, и об этом застенчиво молчат. Не из-за постыдности, а для сохранности, уберечь подальше от дурного глаза.

Жизнь держит нас возле себя, а после отпускает на все четыре стороны — тенью в сумерках промеж многих фонарей. Но остаются оторванные наспех полоски бумаги, исписанные простыми словами и верной рукой:

«Заварка на столе, бутерброд под салфеткой.» И ни единого слова о любви, хотя её куда как больше, чем чаинок в той заварки, коли взять на себя труд и перечесть.

Так спокойнее…

Из того, что сохранила память о былом, чего не глядя касается она, держит и не отпускает поныне, — некое раннее утро. Ночь ёжится от озноба, натягивает на холодные коленки платье в прорехах звёзд… Январь тогда шёл, либо топтался нетерпеливо декабрь? Да, верно, было вовсе не лето, а тот, ущербнее прочих месяц, чей подол не метёт пола, но кажет стылые пятки и тонкие породистые щиколотки, с голубоватыми от инея венами измученной морозом кроны леса.

Дежурный трамвай проезжал нашу остановку в половине пятого утра, поэтому надо было встать в четыре, и идти, как можно скорее к заметённым снегом рельсам, дабы замученный недосыпом вагоновожатый невзначай не моргнул не вовремя, как бывало не раз. В противном случае, приходилось бежать за вагоном до тех пор, пока сойдёт морок сна с человека, опомнится он, да нажмёт на тормоз, высекая искры из стонущих на морозе рельс, скрипящих стёртыми зубами.