Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 42



Когда он наконец добрался до гумна, чуть менее топкого, чем поля, и остановился счистить с себя грязь, черный лик треизского холма напомнил ему о Лео. «Меня нет уже целый день и завтра опять не будет — случись хоть конец света. Бедный Лео, представляю, как он злится и беспокоится. Злится и беспокоится — это еще полбеды, представляю, насколько он разочарован. Ведь он буквально не знал, каким похвальным эпитетом меня наградить. И ломал себе голову, пока не нашел: классический. Классик. Он говорит, что я великий человек, потому что сохраняю хладнокровие и трезвость, когда все остальные, включая и его самого, теряют голову»…

Угнетенный этими мыслями, он подошел к двери хлева и с силой толкнул ее.

— Эй! — окликнул его чей-то голос. — Потише. У нас больное сердце.

Мильтон задержался в дверях, задохнувшись от теплого воздуха, ослепнув от неяркого ацетиленового света.

— Да ведь это Мильтон! — произнес тот же голос, и Мильтон узнал голос Мате и увидел знакомые кроткие глаза на суровом лице.

Хлев был большой, его освещали две ацетиленовые лампы, подвешенные к балкам. Возле яслей стояли шесть волов, в отдельном загоне были овцы — голов десять. Мате восседал в середине хлева на ворохе соломы. Два других партизана сидели на яслях, все время отталкивая коленями морды волов. Еще один спал в ящике с сеном, задрав на борт широко раздвинутые ноги. У двери в кухню на детском стульчике сидела старуха и пряла кудель. Волосы женщины казались нитями той же пряжи.

— Добрый вечер, синьора, — поздоровался с ней Мильтон.

Рядом со старухой, стоя коленями на пустых мешках, делал уроки ребенок: тетрадка лежала на перевернутом ушате.

Мате хлопнул рукой по соломе, предлагая Мильтону место рядом с собой. Хотя он расположился на отдых, весь его арсенал был при нем; Мате даже не ослабил шнурков в ботинках.

— Только не говори, что я тебя напугал, — сказал Мильтон, опускаясь рядом с ним на солому.

— Еще как напугал! У меня и правда в последнее время сердце шалит. Наше ремесло на сердце действует хуже, чем работа водолаза. Ты распахнул дверь, как будто взрывная волна. И знаешь, какое у тебя лицо? Скажи, ты давно не смотрелся в зеркало?

Мильтон разгладил лицо ладонями.

— Что вы делали?

— Ничего. Пять минут назад кончили играть в «жучка», с тех пор я думаю.

— О чем?

— Тебе покажется странным… но о своем брате, который в плену в Германии. При том пекле, что здесь у нас, представь себе, я думал о брате. У тебя никого нет в плену в Германии?

— Только друзья и школьные товарищи. Восьмое сентября?.. Он был в Греции, в Югославии?..

— Да что ты! Он был в Алессандрии, в двух шагах от дома, и не смог спастись. Люди добирались из Рима, из Триеста добирались, добирались черт знает откуда, только он не появился, хотя был в Алессандрии. Мать прождала на пороге до конца сентября. И как его угораздило? Заметь, он не рохля, из всех братьев был самый боевой. Это он научил нас всяким проделкам, бесшабашности научил и многому такому, что мне потом пригодилось в партизанской жизни. Вот что я тебе скажу — и дело тут не только в моем брате: надо бы нам почаще вспоминать про тех, кого упекли в Германию. Ты хоть раз слышал, чтобы о них говорили? Никто про них не вспоминает. Нам бы надо посильнее на газ нажимать не только ради себя, но и для них тоже. Согласен? Наверно, хуже нет, как сидеть за колючей проволокой, они там, наверно, с голоду подыхают, с ума сходят. Даже один-единственный день может иметь для них значение, может быть решающим. Если мы хоть на день конец войны приблизим, кто-то, глядишь, не умрет, кто-то другой не сойдет с ума. Надо скорее вернуть их домой. А потом мы все расскажем друг другу, мы — им, они — нам, и им будет очень обидно рассказывать только о том, как они ничего не могли сделать, и слушать без конца про наши дела. Правильно я говорю, Мильтон?

— Да, — ответил он, — но я думал о человеке, которому в тысячу раз хуже, чем твоему брату. Если этот человек еще жив, он бы согласился на Германию, Германия была бы для него спасением. Ты уже знаешь о Джорджо?

— О Джорджо Шелковой Пижаме?



— Почему ты зовешь его Шелковой Пижамой? — заинтересовался Риккардо, один из тех двоих, что оседлали кормушку.

— Не говори, — шепотом попросил Мильтон.

— Не твоего ума дело, — бросил Мате в ответ Риккардо и вполголоса сказал Мильтону: — Это, конечно, нехорошо, но, когда я узнал, что его взяли, я почему-то вспомнил, как он, ложась спать на солому, напяливал шелковую пижаму.

— Что ему сделают, как ты думаешь? Мате вытаращил глаза.

— Ну и ну! А по-твоему, что?

— Но сначала его будут судить…

— Ах да, — подхватил Мате. — Вполне возможно. Даже наверняка будут. Субчиков вроде Джордже сначала всегда судят. Если бы тебя поймали, было бы то же самое. И тебя бы судили, даже скорее, чем Джорджо. Вы ведь студенты, рыбка к рыбке, откроешь банку — пальчики оближешь. Вас-то судят. Вас судить они согласны, нет, что ли? А такие, как я, как те двое, мы для суда рылом не вышли. Таких как сцапают, сразу швыряют к стенке и расстреливают влёт. Только ты не думай, Мильтон, будто из-за этой разницы я на тебя зуб имею. Подыхать сразу или через три дня — не все ли равно?

— Фашистский потрох! — подал голос мальчонка. Бабушка погрозила ему веретеном.

— Чтобы я этого больше не слышала! Нечего сказать, набрался ума-разума у партизан.

— Не получается у меня, — пожаловался мальчик, имея в виду домашнее задание.

— Попробуй еще раз и увидишь — все получится. Учительница не задаст такое, чего вам не под силу.

Пинко, второй из сидевших на кормушке, спросил:

— Вы говорили про того, которого вчера утром сцапали на развилке возле Манеры?

— Не вчера, — поправил Мильтон, — а позавчера.

— Нет, ты ошибаешься, — возразил Мате, вскинув глаза на Мильтона. — Это было вчера утром.

— Так вы про него говорили? — хотел знать Пинко. — Честно говоря, не очень-то мне понятно, как его сцапали.

Мильтон резко обернулся.

— Что ты хочешь этим сказать? — И он пристально, во все глаза смотрел на него, и ему казалось, что, осуждая Джорджо, этот тип оскорбляет Фульвию. — Что ты хочешь этим сказать?