Страница 89 из 97
Почти следом за Ганюшкой ушла и Татьяна, пообещав завтра же прийти ночевать.
Авдотья долго лежала не шевелясь после того, как за Татьяной закрылась дверь.
Нет, гибель сына не сломит, не может сломить Татьяну Ивановну Ремневу. Уже сейчас, сквозь беспросветную темень горя, в ней пробился первый спасительный луч — гордость за сына.
Татьяна не только не упадет, но еще, пожалуй, сумеет поднять, поставить на ноги другого убитого горем человека.
Глава шестая
Но не одно только горе приводило человека к Авдотье.
В то утро, когда в избе Логуновых появилась Мариша Бахарева, все, кроме Ганюшки, были дома. По тому, как быстро пробежала Мариша через двор и как порывисто хлопнула одной и другой дверью, было видно, что ее привело сюда необычное дело.
Она встала на пороге, в старом ватнике, накинутом на плечи, кое-как обвязанная шалью. Красивая, румяная от возбуждения, она проговорила звонко, слегка задыхаясь:
— Николай Силантьич! Авдотья Егорьевна! Наташа! Кузя-то у меня… Герой! По радио объявили еще третьеводни… А мы боялись: мало ли что, может, какой другой Кузьма Кузьмич Бахарев? Даша говорит: «Молчи пока, мать». А тут письмо, вот… от него, от Кузи. И другое, от командира его, полковника…
Мариша потрясла двумя конвертами и засмеялась.
— Обожди, Марья Ильинична, — сказал Николай своим негустым, спокойным голосом. — Дай разобраться. Чего объявили-то?
— Я не слышала, Даша слышала. Стали список зачитывать, она и слышит: Кузьма Кузьмич Бахарев, старшина, саперная часть или как там… Она ка-ак вскрикнет, Даша… Герой Советского Союза.
— А в письмах…
— Эдак же пишут. Командир про Кузю пишет: Герой Советского Союза…
Николай встал из-за стола, подошел к Марише, протянул ей руку.
— Ну, тогда поздравляю, Марья Ильинична! Отпишем Кузьме Кузьмичу от всего колхоза. Поздравляю, вот уж спасибо тебе, мать!
Маленькая шершавая рука Мариши дрогнула в сильной ладони Николая.
— Тебе, Силантьич, спасибо… на добром слове, — невнятно сказала Мариша, опуская густые девичьи ресницы, под которыми налились и блеснули слезы.
— Ну во-от… — Николай забрал обе Маришины руки, стиснул их. — Радоваться надо!
— Я радуюсь, еще как радуюсь!..
Мариша подняла голову, попыталась улыбнуться, но губы у нее дрогнули, и лицо залилось слезами.
— За всю-то мою боль… — прошептала она и, мягко высвободив руки, заторопилась к Авдотье на печь.
Авдотья осторожно кончиком шали вытерла ей глаза, потом усадила возле себя. Как много им надо было сказать друг другу! Но в первую минуту они слегка растерялись и обе безмолвствовали, испытывая счастливую смятенность.
— Давно ли Кузькой был, а? В худых портчишках бегал? — заговорила наконец Авдотья своим тихим, бессильным голосом. — А мальчонком был каким, помнишь? Суровый, работник… Личностью, скажи ты, весь в отца: мал, а в теле крепок.
— Поглядел бы теперь Кузьма Иваныч… оченьки свои бы открыл… — Мариша торопливо вытерла лицо. — Плачу и плачу…
— Не стыдись, Маша: светлая слеза, как родник, из открытой души бьет.
Мариша, словно обеспамятевшая в своей радости, не расслышала надтреснутой нотки в мягком голосе Авдотьи. Она застенчиво взглянула на Авдотью блестящими заплаканными глазами.
— За это вот утро по своей жизни, как по полю, прошла… Ты, Дуня, меня с девок знаешь, все знаешь — я перед тобой словно нагая стою.
— Еще бы не знать, — согласилась Авдотья.
— А молодые вон чего про меня говорят, слыхала? Кому же, мол, и убиваться на огороде, как не ямщичихе: малые детки за подол не тянут… Ничего-то они не знают. Ямщичиха, и все.
Мариша опустила голову, уставилась на свои грубые руки, потрескавшиеся от холода и сырости.
— Ну, ну? — поторопила ее Авдотья.
— Не знают, сколько раз мою долю под самый корень подрубали. Помнишь, я привопить тебя просила в коммуне? А ты сказала: «Не вопленица я больше».
— Все, Маша, помню.
— Эх, да еще в тот раз, как я спичками травилась… в девках-то, помнишь, меня за чахлого пропили… еще в тот раз думала: кончена моя жизнь.
— Пропили… — задумчиво повторила Авдотья. — Живого человека пропивали…
По лицу Мариши, худому и румяному, бродила грустная усмешка, — воспоминания, видно, растревожили ее.
— Глупая была, — снова тихонько заговорила она о своей девичьей судьбе, — сколько шуму наделала, а ведь мало развела спичек-то, живо меня отходили. Тот вечер, помню, во дворе просидела, в темной мазанке… песни пела. Печальные. — Мариша быстро оглянула горницу. — Ушли твой-то. Хочешь, Дуня, спою? До слова помню, вот страсть! Сколько лет прошло…
— Чего спрашиваешь? От песни никто не отказывается.
— Голосная песня, хорошая. А скорбь в ней какая! Слушай-ка:
Мариша смотрела куда-то в пустой угол избы, тонкие брови ее было недоуменно приподняты, по щекам текли слезы, но она, верно, их не замечала.
— Дальше песня не так ко мне подходит, я только эти слова пела. Тогда я одного парня с Карабановки любила, уж и косу свою на плечо ему закидывала… Убили его на той войне. Вот оно как обернулось.
— А что, Маша, — осторожно вставила Авдотья, — разве плохо обернулось? Федор тебя любит. Нашла же ты его! Хоть и с припозданьем…
— У меня в жизни все с припозданьем, — негромко сказала Мариша, помолчала, вспоминая, вдруг всплеснула руками. — А вдовство-то мое!
— Не раскаляй ты своего сердца…
Мариша махнула рукой:
— Ничего, Дуня. Если уж радость ко мне все-таки пришла, по скольким же кривым дорогам ей довелось пробираться!.. Помнишь, с тремя девчонками я осталась после чахоточного — вот этаконькие были. А с Кузьмой-то Иванычем только годок и пожила, подышала повольнее. Зато каким рублем мне пришлось за этот годок заплатить. Головушку его простреленную вот в этих руках держала…
— Ох, Маша! Черный был тот день… Будет тебе!
— Ну, будет, — согласилась Мариша.
Она задержала на Авдотье свой странный блестящий взгляд и вдруг вскрикнула, кривя губы:
— Нет, постой! А в голодный год не я, что ли, двум девчонкам глаза закрыла? Из трех-то двум?
— Откуда им знать, молодым? Ты не обижайся, Маша.
— Я не обижаюсь, — рассеянно ответила Мариша.
— Приляг, отдохни, — предложила Авдотья. — Вот сюда, на овчинку.
Мариша покорно улеглась рядом с Авдотьей, на то самое место, где совсем недавно лежала Татьяна Ремнева.
Авдотья не тревожила ее, и они полежали молча, прислушиваясь к неясным звукам на улице: вот протяжно заскрипел снег под чьими-то тяжелыми шагами, вот тявкнула, потом взвизгнула собачонка, — поди, запустил в нее ледышкой какой-нибудь озорник.
— «Убиваются на огороде» — и так тоже говорят про нас. — Мариша медленно повернула к Авдотье чернобровое задумчивое лицо. — А что, Дуня, и вправду ведь убиваемся — в холоде, в сырости, пополам согнувшись. Разобраться — так, может, никогда еще такую тяжесть на плечах не несли. Придешь домой темной ноченькой, холодная, голодная. Раздумаешься: и что это за пропащая жизнь такая? Здоровье выложишь дочиста, а годы уже не молодые, старость близехонько. Куда денешься, калечная-то? А утром, недоевши, недоспавши, все равно бежишь впереди всех: бригадир! — Мариша вытерла рукой губы и вдруг широко, светло заулыбалась. — А все-таки, Дуня, сколько на свете проживешь — никогда не забудешь вот этих годов. И ведь, Дуня, вспомним не мученье наше, не холод и голод, а красоту вспомним!
— Умница ты моя! Говори, говори…
— Да теперь, если, допустим, Федя бы вот сейчас пришел, сказал бы мне: «Довольно тебе, Мариша, маяться, кухарь в своей избе…» — что, думаешь, отвратило бы меня от огорода? Уж как Федора люблю, грех сказать, а не послушаюсь… — Мариша покосилась на Авдотью, медленно, густо покраснела и засмеялась.