Страница 4 из 97
Солдаты знали, что Дорофею на войну не идти, у него была «счастливая грыжа». Угощение его и нарочитое веселье приняли хмуро: ведром водки Дегтев, похоже, откупиться хотел от собственной совести.
Выпив угощение, солдаты в последний раз пошли с песнями по Утевке. Толстый лавочник Степан Тимофеич вышел было на крыльцо, но маленький Павел Гончаров крикнул ему дурным, пьяным голосом:
— За твое брюхо помирать идем!
И лавочник трусливо убрался восвояси.
Наутро деревня провожала мобилизованных.
Длинная цепь подвод вытянулась по улице Кривуше. У изб мобилизованных толпился народ, ворота были тревожно распахнуты. Пестрые куры, кудахтая, вылетали из-под ног, ветер закручивал легкую пыль, из окон несло кислой сдобью прощальных лепешек.
Рыжеусый стражник на толстом мерине дважды проехал по улице.
— Выходи, выходи, — басил он, направляя мерина мордой прямо в раскрытые окна.
Стражник и мерин, оба ленивые и бесстрастные, должны были доставить новобранцев в город.
В избах мужики торопливо клали земные поклоны родителям, целовали иконы, гремели сундучками. В воротах останавливались, кланялись родному двору и один за другим, разбитые усталостью и хмелем, влезали в телеги.
— Рожоны вы мои-и! — гудела оглушительным басом старуха Федора, одинокая глухая вековуша.
Передняя подвода тронулась, и на ней в ту же минуту зазвенела гармошка с переборами:
Разноголосо заплакали, запричитали женщины.
Бородатый солдат отчаянно, крепко и неумело прижимал к себе грудного младенца — из пеленок высунулись крошечные розовые пятки.
— Куда ты его, задушишь! — повторяла простоволосая мать. Она шла рядом с подводой, настороженно вытянув руки.
Широко и сумрачно шагала беременная молодуха. Муж склонил к ней опухшее, расквашенное лицо:
— Телку береги. В случае — продашь. Пшеницу до колоса собери. Брательника на помощь крикни.
— Всякому до себя, — сурово сказала женщина.
Гармошка на передней подводе вдруг смолкла, песня оборвалась на полуслове.
— В степи играть буду, — буркнул Вавилка и посмотрел на мать пьяными, замученными глазами. — Не нагулялся я, мамка, не наигрался. В город приеду — стекла бить буду.
Семихватиха всплеснула руками:
— Что ты! Грех!
Девушки шли в сторонке пестрой стайкой. Они манерно распушили концы полушалков и поглядывали на молодых новобранцев с испугом и жалостью.
У одной из них уезжал жених. Она шла посередине — высокая и пышная девица в летах, наряженная с особой тщательностью в новое цветастое платье, которое приготовила, может быть, под венец. Невеста молчала, глядя прямо перед собою, и вдруг запела тонким, дрожащим голосом:
Тут ее голос окреп и зазвенел:
Девушки переглянулись.
— На-ка, Елена свадебную запела.
— Страсть!
Про Елену говорили, что у нее изо рта «пропастью пахнет». Зубы у Елены редкие, острые, кошачьи. Она всегда старалась держать рот закрытым — дыхание у нее было гнилостное; по этой причине и засиделась в девках. Над ней смеялись парни, а теперь уезжал последний ее жених, молодой вдовец.
Бабы сбились по другую сторону обоза, среди них была и Авдотья. Когда приутихли первые крики и плач, Авдотья вышла вперед, низко поклонилась обозу и завела голос на причит:
Мужики шагали за подводами, понурив головы.
— Правду кричит, вот баба!
— Голос у нее вольный да нежный!
Бабы ловили каждое слово, жадно вытягивая шеи, и жестоко тискали крикливых младенцев.
— Унывно как!
— Скотину со двора погони, и та замычит.
— Ох, истомушка!
Стражник заломил набекрень тугую фуражку и освободил пылающее ухо. Он дважды беспокойно оглядывался назад: там, на легком тарантасике, ехал старший чин. Наконец стражник не выдержал, его мерин, топоча копытами и вздымая пыль, проскакал вдоль обоза.
Стражник отдал честь.
— Баба неладно воет там. Прикажете убрать?
Старший чин был в сильном хмелю.
— Причит есть дикое выражение печали, — вяло промямлил он.
Стражник самолюбиво побагровел.
Между тем обоз выполз из деревни. Солнце палило головы, и воздух слоился, горячий и густой. Седая от ковыля степь и выцветшее небо сливались на горизонте в одну серую полосу. Расставаться положено было за деревней, у кладбища. Там передняя подвода резко остановилась, за нею встал весь обоз.
— Рожо́ны вы мои! — послышался отчаянный бас старой Федоры.
Длинный Дилиган рванул за ручонку оробевшую Дуньку и тонко крикнул старухе:
— Чего плачешь? Сама небось не рожала!
— Зато сердце-то у меня на всех и расположёно! — на всю степь ответила Федора.
Беловолосый новобранец ревниво шептал беременной жене:
— Сына принесешь — пропиши. Гляди, себя сберегай, не загуливай! Знаешь мой характер? Сомну!
Вавилка поцеловал мать быстро, словно укусил.
— Ну вот: выпили — и рога в землю. Не плачь, мамка, вернусь я — либо полковник, либо покойник.
— Будет скалиться, дурень, горе мое!
Вдова Софья подняла к телеге одного за другим четверых ребят. Лицо у нее было строгое и словно подернутое пылью. Ребятишки испуганно ревели. Софья крепко вытерла рот и поцеловала сына.
— На баб да на ребят хозяйство оставляете, — отчетливо сказала она зятю.
Двое мужиков переглянулись и опустили головы.
Длинноногий кудлатый новобранец встал на телеге, поискал глазами в толпе и безнадежно махнул рукой; это был жених Елены, вдовец, оставлявший кучу детишек на руках у своей старой матери.
Солдат, державший в руках младенца, тоже поднялся, поклонился толпе в пояс и сказал хриплым, запойным голосом:
— Прощайте, добрые люди, простите!
Ему ответили истовыми поклонами.
— Бог простит! — крикнул Дилиган и, отвернувшись, заплакал.
Обоз тронулся. У пьяного солдата с трудом вырвали младенца. Солдат тупо улыбался, в руках у него так и остался белый комок пеленки.
Обоз втянулся в степь, он становился все меньше и словно бы короче. Звуки гармошки доходили глухие, как из-под перины. Толпа оцепенело стояла у кладбища.
— У царя колокол такой есть, как брякнет — вся Расея закипит! — ни к чему прокричала старуха Федора.
Заплаканная молодуха жалостно глянула на Авдотью:
— Об нас горевала, а глядь, самой придется…
Авдотья обернулась сразу всем корпусом и твердо сказала:
— Моего сына не возьмут. Один сын, один работник в семье. Законы есть, матушка!
Глава пятая
Авдотья редко ходила вопить на сторону, предпочитая служить своей родной улице Кривуше. Здесь она досконально знала старого и малого и просто, певуче рассказывала о последних днях человека, о малых его привычках, о малых событиях его жизни. Она пела о живом, привычном человеке, и расставание с ним поэтому казалось особенно горьким и страшным.