Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 97



Авдотья повела на Семихватиху строгими глазами, сцепила пальцы и, раскачиваясь, сдержанно запела:

— Дай покличу Силантьюшку, неужли не отзовется? Дай головушку к телу белому приставлю, неужли не срастется? Дай поклеваны глазоньки открою, неужли не глянут?

Авдотья причитала допоздна, то всем телом приникая к земле, то приподымаясь и вскидывая худые, перетруженные руки.

А Семихватиха сидела на колоде, уже не смея вставить ни слова. Так и ушла со двора вдовы, в слезах и смятении.

Немало причитов довелось Олене слышать на своем долгом веку. Да и не в плаче ли исстари проходит вся лютая бабья жизнь? Еще в девичьих песнях, даже веселых, даже в плясовых, уже пробивается, как извечный родник, мягкая печаль. С плачем входит молодая жена в мужнин дом, с плачем родит, растит, хоронит детей своих…

Но привычные, заученные вопли вызывали у Семихватихи лишь быстротечную, легкую печаль — дань обычаю, который идет от старины.

Авдотья причитала совсем по-иному: смело разрывая привычную паутину слов, она будто отворяла перед людьми свое сердце, рассказывала им все, что принято поверять лишь самому себе, и то в какой-то горчайший час…

В скором времени у Семихватихи помер хилый младенец. Был он у бабы поскребышем, смерть его она приняла как должное и только для виду поплакала быстрыми слезками. Потом вдруг вспомнила горестный причит Авдотьи и отправилась к ней во двор.

— Поди поплачь у дитятки моего, — повелительно сказала она Авдотье. — Ужо на поминках угостишься, да деньгами дам…

Авдотья накинула шаль и отправилась. Сильный грудной голос ее непривычно зазвенел в переполненной избе. Бабы слушали жадно и недоверчиво.

Авдотья пела о голубеночке, о легких крылышках, о мягоньких ручках, о чистом ребячьем сердце. Так и выходило: младенец счастлив в непреложной своей смерти.

Семихватиха первая уткнулась в широкий подол: досадуя, даже сердясь, она вдруг заплакала настоящими, горькими слезами. И, пожалуй, не о ребеночке, а о самой себе.

За Семихватихой застонала, заплакала вся изба.

Слух об удивительном мастерстве Авдотьи прошел по улицам Утевки. Ее стали звать и в бедные и в богатые избы, всюду, куда приходило горе. Через год-другой за вдовой Авдотьей окончательно утвердилась слава первой вопленицы на селе.

Молодой парень Николка, Авдотьин сын, рос, как трава в поле. Мать с утра до ночи бегала по мелким заработкам и сына будто не замечала. В голодные дни дед Полинаша, натужно кряхтя, слезал с печи, долго крестился перед черным большеоким образом, проглатывал две-три ложки супа и негромко говорил:

— Ну, вот я и наелся! Много ль старику надо?

Николка рано научился разгадывать и дедову хитрость, и суровое молчание матери.

На улице Николке кричали:

— Нужда идет! Рыжий!

Он жаловался матери, а она смотрела на него холодными синими глазами. Он стал ожесточенно драться. Мать молча отворачивалась, когда он приходил с разбитым вспухшим лицом.

Однажды он притворился спящим, а сам тихонько посматривал на мать. Склонясь у лампешки, Авдотья чинила дедову рубаху. От плохого света ее худое лицо было в темных провалах, сухая и тусклая прядь волос лежала на лбу. Но вот она отложила рубаху, выпрямилась и остановила на Николке горестные глаза. На цыпочках подошла к постели, провела ладонью по коротким вихрам сына. Николка перестал дышать и облился горячим потом… Было ему в то время лет двенадцать.

С тех пор между матерью и сыном установились молчаливые и согласные отношения. Оба они робели перед Семихватихой — Авдотья была в вечном долгу у богачки, — но оба становились неприступными гордецами, когда дело касалось ремесла Авдотьи.

Глава вторая



Весь воскресный день, долгий и жаркий, утевцы понапрасну протомились в деревне: губернатор не приехал.

Лето потекло дальше, знойное, в грозах. Над скошенными лугами неистово звенели комары, воробьи камнем падали на дорогу и купались в пыли, от жажды раскрывая клювы. Грозы поднимались неожиданные и бурные. С запада, из мокрого угла, выползала черная туча, она низко плыла над степью, клубясь и разрастаясь, и наконец низвергался, в сиянии фиолетовых молний, прямой, крупный дождь.

С половины лета начались лесные пожары. Первый дымок увидели за горой Лысухой и подумали сначала, что это курится летнее киргизское кочевье. Но к закату дымок вырос в тучу, она порозовела с краев, и ночью на гору сел плотный огненный венец. Горел густой сосковый бор верстах в пятидесяти от Утевки.

В середине июля, перед самым жнитвом, Утевку опять взбудоражила весть о губернаторе. Теперь-то доподлинно стало известно, что едет он на машине-самокатке. В субботу бани задымились только в сумерках: мужики и бабы весь день мели улицы и убирались во дворах. А на другой день мальчишки в сатиновых праздничных рубахах залезли на колокольню, едва только отзвонили обедню. Глухая старуха Федора уселась возле своего двора, бережно держа на коленях икону, увитую чистым полотенцем: она решила с иконой встретить дьявольскую машину. Мимо Федоры прошагал, твердо скрипя новыми сапогами, первый утевский богач Дорофей Дегтев. На углу улицы, на пыльной кочкастой проплешине топтался Кузя Бахарев, обряженный в длинную рубаху и новые лапти; на проплешине этой еще недавно стояла недостроенная его изба. Увидев Дегтева, Кузя независимо заложил руки за веревочный поясок и задрал голову, явно не собираясь кланяться богатею. Но тот даже и глазом не повел: худые скулы его пылали хмельным румянцем, черные волосы были умаслены по-праздничному, да и весь он маслился и сиял довольством.

А со степи уже наносило душным, тревожным запахом гари от далекого лесного пожара. Девки завели было песню, но тут же смолкли.

Один староста Левон Панкратов, казалось, не разделял общего волнения. Важный, в новой поддевке, при бляхе, он сидел у раскрытого окна, и медлительная улыбка бродила по его мясистому лицу. Под началом у Левона в пятистенной избе жила большая работящая семья, на десятке добрых черноземных десятин зрели хлеба.

Было у Левона трое сыновей и только одна дочь, а внуков пока что родилось двое, и оба мальчики. Левон считал это признаком сильной крови…

Ребятишки, сидя на колокольне, терпеливо всматривались в дорогу. Неожиданно самый маленький из них увидел далекий клубок пыли и звонко крикнул:

— Едут! Самокатка!

Народ повалил к околице. Впереди толпились босоногие ребятишки. Цветные полушалки девок ярко отсвечивали на солнце. Беспечные младенцы приваливались к коричневым грудям матерей. Мужики сдержанно басили и одергивали рубахи. Авдотья Нужда стояла в длинной черной шали, строгая, как на молитве.

Староста вышел вперед. Он бережно держал на вышитом полотенце румяный каравай хлеба, на котором стояла деревянная чашечка с солью. Седые почтенные старики окружали старосту, и лишь по правую руку встал чернобородый, похожий на цыгана, молодой Дорофей Дегтев: его всегда пропускали в почетный ряд.

Толпа стояла в торжественном молчании. Только мальчишки сновали вокруг и кричали:

— Самокатка! Самокатка!

Но не самокатку увидела толпа, когда пыльный вихрь закрутился на ближнем пригорке, — по дороге мчался всадник.

На полном скаку он спустился в овражек и на мгновение скрылся из глаз. А когда вновь показался на дороге, все признали в нем волостного стражника. Всадник погнал коня прямо на толпу, издали крича:

— Старосту! Старосту!

Левон сунул каравай Дегтеву и шагнул вперед. Конный подскакал, свалился с лошади и выхватил из-за пазухи белый пакет. Староста принял бумагу. Стражник бросил короткое сердитое слово. Староста вдруг весь обмяк и обернулся к толпе.

— Православные, война! — сказал он и, судорожно всхлипнув, перекрестился.

Глава третья

Приказ о мобилизации был прочитан на большом сходе.

Мобилизованные по одному отделялись от схода и сбивались кучками — кривушинские, карабановские, с Большой улицы.