Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 88 из 99



— Не только лишь для Израиля, досточтимый Клеопа, но и для народов Рима, Египта, Мадиана и Кедара, далёких от нас Лидии, Мидии и Елама, вплоть до Виффинии и Арарата, — и до самых крайних пределов Ойкумены возымеет значение это печальное событие, — высказался наконец спутник Клеопы, но снова умолк, потупив лысую голову; мерно шагал он по пыльной дороге, заложив руки за спину, подбрасывая коленями полу длинного платья.

— Тем более! — воскликнул его товарищ. — Не знать о событиях подобного рода!.. К тому же говорят, что Он воскрес из мёртвых и жив! Правда, никто Его воскресшим не видел.

— Как же не знать об этом, досточтимые раввины! — с улыбкою воскликнул незнакомец. — Об этом должно знать каждому, кто внимательно читал пророков.

И во всю остальную дорогу, вплоть до поворота на Еммаус, незнакомец наизусть читал из Писания, начиная от Моисея, приводя те места из пророчеств, где говорилось о пришествии великого Мессии к людям. Два спутника, оба хорошие начётчики, ревностно следили за ходом речи незнакомца, удивляясь его памяти и прозорливости в этом стремительном, небезопасном путешествии по ветхозаветным дебрям. И, остановившись на развилке дорог, удивительный незнакомец завершил свою устную диссертацию, затем с улыбкою поклонился и хотел идти дальше, но тут Лука придержал его за рукав платья:

— Равви, уже поздно, солнце скоро закатится, — стеснительно проговорил он, худой, лысый, по-римски бритый, высокий, ещё не старый человек. — Не знаю, куда ты держишь путь, господин, но если тебе всё равно надо будет переночевать — то почему бы не остановиться у нас?

— Да, господин! Пойдёмте к нам, и отдохнёте! — с искренним радушием присоединился Клеопа к своему товарищу.

— Что же, я пойду к вам, добрые люди, — согласился незнакомец.

И вскоре гость был в моём маленьком, но уютном доме. После омовения он, освежённый, блистая гладкой молодой кожею лица, возлёг за столом. Длинные локоны его, усы и борода, ещё влажные, были тщательно расчёсаны гребнем. Молодая толстощёкая рабыня, сиенская египтянка, подававшая тёплую воду, полотенца и гребни, споткнулась о ковёр на полу и, вскрикнув испуганно, едва не упала, держа в руках тазик для омовения ног, — и упала бы, если бы гость не удержал её за плечо. Смеясь, он вдруг дунул на её низко склоненную голову и сказал:

— Чудесный голос! Ты будешь петь, дитя, и пение твоё станет угодным Богу.

Широкоплечая и смуглая, как та сиенская земля, на которой она родилась, маленькая египтянка вдруг повела себя странно. Она опустилась на колени, всё ещё держа в руке начищенный бронзовый тазик, и безмолвно замерла перед гостем, не смея поднять глаза с влажными от проступивших слёз ресницами.

— Будь благословенна, дочь, и ступай, — благословил её гость.

— Встань и иди, впредь постарайся быть осторожнее, — сказал я ласково рабыне, и она наконец благополучно вышла.



Но как она была легка и бесшумна во всё остальное время вечера! С каким гибким проворством ставила на стол блюда с белыми ягодами тута, с горою медовых груш, с янтарным и синим виноградом, с какой непостижимой бережностью наливала из кувшина полные чаши густого молока буйволицы из вечернего надоя, как радостно, одним вспархивающим движением внесла и поставила на середину стола низенькую плетёнку со свежим хлебом.

И тогда, весёлыми глазами посмотрев на неё, на нас с Клеопой, на жизнерадостный стол сей, гость взял в руки круглый пшеничный хлеб и сказал:

— Беру этот хлеб у Господа Нашего, Отца небесного, и передаю его вам. Благословляю вас тёплым духом хлеба, вкусом хлеба и добром хлеба. Да не будет зла на земле, а будет над нею воля Отца нашего.

И с этим он преломил хлеб в руках и протянул его нам — и в то же мгновение я постиг, кто он. Глаза мои открылись. Перед нами был Человек, а мы перед ним были — три земляные куклы. В глину наших фигурок вмазаны спутанные нитки жалких вожделений, и полная неизвестность была на том, преобразиться глиняному болвану в милосердное существо или нет. Се, ловец — и так стало больно, так захотелось вдруг узнать, зачем ему нужны мы, неумелые куклы, если по земле бродит такое великое число прекрасных, совершенных зверей.

Я простёр к нему руки, и одновременно с моими, будто дождавшись знака, вскинулись руки Клеопы и моей рабыни-египтянки. Единый вопль вырвался из наших уст. Но не успела ещё утвердиться новая весть в наших сердцах, как место, где он находился, стало пусто. Гость, которого мы узнали, стал невидимым для нас. Лишь оставался в плетёной корзине хлеб, преломленный его руками…

…Я никогда не смогу забыть то мгновение, когда в человеке, преломляющем хлеб, открылся мне Тот, Кто мог быть спасением мира. И поэтому в каждом из людей, кто брал в руки испечённый хлеб, я выискивал, напряжённо вглядываясь в него, знакомые черты своего небесного гостя. И надо ли говорить тут, сколько раз я досадовал и ожесточался, когда хлеба касались не персты Спасителя, богочеловека, а скрюченные лапы хищного зверя, с виду столь похожие на мирные руки обыкновенного труженика.

Так — странным образом — приглядываясь к людям во время их трапезы, я пытался снова и снова увидеть в разных людях образ Того, Кто однажды был гостем в моём доме. Но ещё ни разу после этого Он не появлялся. Всякий человек, который преломлял хлеб на моих глазах, делал это не так, как делал Он.

Сержант Обрезов добился-таки своего: всех подчинил своей воле и окончательно убедил их в том, что, расстреливая пленных, имеет на то некое высшее соизволение. И даже начальник лагеря майор Алтухов, никаких приказов на сей счёт не получавший, сделал вид, что ничего особенного не видит в действиях Обрезова, что убивающий сержант действует как лицо особенное, чрезвычайное, обладающее правом уничтожать пленных немцев. И сам Обрезов, тоже поверивший в свою исключительность, говорил при всяком удобном случае: «Ненавижу хвашистов! Если враг не сдаётся, его унистожают».

Время проходило, служба шла — и вдруг я ощутил в себе некое новое поползновение. До сих пор, ощущая по утрам, что мне сегодня хочется убить, я свою охотку сбивал выстрелом из карабина. Домогаясь смерти намеченной жертвы, я оставался всё же на некотором отдалении от неё. А теперь мне захотелось вплотную приблизиться к предмету исполнения моего желания, соединиться с ним — и чтобы никаких расстояний полёта пули или даже дистанции, необходимой для выпада и укола штыком, не было между нами. То есть мне стало ясно, что я должен прикоснуться непосредственно ладонями, пальцами к той жизни, которую я сейчас беру во внимание.

Для начала я попробовал кастрировать служебного пса Япона, действуя немецкой бритвой «Золингер», но пёс зализал рану и выжил, только потерял всякую злость, разучился лаять и растолстел, словно молочный телёнок, пришлось его перевести на караульную службу. Стали пса на ночь подцеплять к длинной проволоке, натянутой вдоль запретки, однако Япон ложился на взрыхленную землю и мирно дрых на свежем воздухе до самого утра. И, снимая его с поста, я с каждым разом всё острее чувствовал нарастающую неудовлетворённость, крепко поддавал носком сапога в раздутый бок пса, который при этом жалобно вякал — но не мог же я его вторично кастрировать!

Так и жил я в смутных переживаниях, притом что внешняя жизнь моя проходила по-прежнему. Все меня боялись, над всем лагерем был мой суд, моя власть не Алтухова, я уже больше не мог жрать льносемя, крупу и все жировые продукты гансиков, нажрался, и теперь даром раздавал провиант своим шестёркам. Всё было у меня, но без того, чтобы самому запустить руку в тело другого человека, как в кровавую рану пса Япона, — без этого облегчения мне не могло быть. Теперь стало невыносимым даже моё мирное увлечение цирюльным делом. — когда я подбривал затылок или ровнял бакенбардину какому-нибудь товарищу по службе, то чего стоило удержаться мне от искушения погрузить острую сталь бритвы в белую или розовую шею! А ведь за такое дело под суд — это тебе не шея полудохлого фрица, недобитого фашиста, которого всё равно ждёт очередной берёзовый крест на лесном кладбище. Брить же или стричь фрицев я не мог по своему положению старшего сержанта войск охраны, это делал специально выделенный из их числа парикмахер. Так что и надежды никакой не было мне когда-нибудь добраться до их горла с «Золлингером» в руке. Но зарезать своими руками или хотя бы задушить, нажимая большими пальцами на «яблочко» спереди шеи, хотелось постоянно и нестерпимо. Я не знал, куда деваться от этого мучительного зуда в руках, рубил телячьи туши для нашего повара, кастрировал поросят и резал баранов в деревне, но всё это было не то.