Страница 37 из 99
Но я не исчез бесследно — остался пятнышком зрительной памяти на сетчатке глаз Митрохи Лобзова, голубых и невинных глаз восемнадцатилетнего плотника из мещерской деревни, который вместе с артелью под началом Евпалова Никодима, родного дядьки Гурьяна Ротастого, плыл на пароходе вот уж пятнадцатые сутки к заморской стране Филиппины. Ему и предстало, Митрофану Лобзову: одна из диковинных рыбок, летящих по воздуху рядом с пароходом, вдруг вытянулась, ушла головою и хвостом за противоположные края небесного окоёма, затем мгновенно сократилась в сияющую точку. Как и летающие рыбы, Митроха был охвачен великим удивлением, но не могло оно пробиться сквозь накопленное двухнедельное тошнёхонькое его безразличие ко всему на свете.
Жил на Филиппинах русский человек, Поликей Жуков, попавший туда по торговым делам да и осевший там на всю жизнь, — и разбогател он, и захотелось ему в ностальгическом порыве из купленных сосновых брёвен устроить на своём филиппинском ранчо русское имение с большим рубленым домом, амбарами и баней, и выписал он для исполнения такого замысла артель плотников из своего рязанского края. И счастье негоцианта осуществилось, выстроили ему земляки хоромины белые под пальмами, и он долго не давал расчёта артельщикам, насильно удерживал их у себя, чтобы необузданно гулевать-пировать, окрутил каждого плотника самой изнеженной заботой и лаской комнатных девушек, повелел им вместо воды подавать чистого рома… Но, поблаженствовав недельку, взмолились мастера хозяину, чтобы отпустил их домой, поспеть бы через месячишко к сенокосу, и бригадир, с широкой седой бородою, Евпалов Никодим, повалился в ноги дебелому, с рыжими баками, совсем не русского облика негоцианту: мол, отпусти хоть бы и без заработанного, Поликей Софроныч, отвали только на дорогу и отпусти, хозяин, на что тот лишь сердито сплюнул и удалился, а через час слуга пришёл звать закручинившихся артельщиков в контору за расчётом.
И с тем отбыли, рассказывал потом взрослым внукам своим Никодим, бегом побегли в порт, только и успели топоры похватать из-под кроватей да сунуть за пояса, а все подарки, что понадарил нам хозяин, оставили блядям шёлковым, маслом намазанным. Рязанские мужики, ошарашенные невиданным распутством под южными небесами, с великим облегчением восприняли свой поспешный исход как благоспасительную милость господню, так и говорили друг перед другом, крестясь: «Бог спас». И только молоденький Митрофан Лобзов кручинился, уронив голову на грудь, и на все увещания и брань старших никак не отвечал, потому что был согласен умереть, но ещё хотя бы раз оказаться под москитным пологом вдвоём с упитанной, тугой, гладкой девочкой, которая на лицо казалась сущим ребёнком, поэтому не поймёшь даже, красивая или нет, однако губы розовые были на этом детском лице как жгучие пиявки — сочные, подвижные, бесконечно властные. И Митрофан, впоследствии женившись на красивой здоровенной Наде Евпаловой, племяннице Никодима, дочери Гурьяна, прожил с нею тридцать лет, народил семерых детей, умер благополучно дома, как раз перед Отечественной войной, умер лёжа под образами и был снаряжен на тот свет, в гроб, под землю, руками любящей жены — но и в гробу, и под землёю на кладбище, в сосновом лесу, в окружении всех своих родственников, земляков, детей и внуков — и опять-таки возлежа на вечном покое рядом с благоверной Надей своей — не переставал вспоминать и тайно лелеять былое истаявшее сладострастие в неумирающей памяти своей Митрофан Устинович Лобзов.
Однажды, ещё при жизни, он пошёл на Петров день просто так в лес, без особенной цели, перед женою сказавшись, что посмотрит делянку берёзовых дров — и шёл, шёл по заросшей лесной тропе, а потом, почувствовав, что кругом дремота и теснота лесная восстала достаточная, сел, словно упал, прямо посреди тропы и обеими руками обнял и прижал к лицу какой-то хиленький стволик. Грешное желание — восцениваемое им как грешное, преступное, страшное желание, — преследующее христианскую, крестьянскую его душу всю жизнь тайным ползучим аспидом, проникающим всюду за ним, в самые интимные затаёнки его дней на земле, и жалящее в самую нежную и беззащитную сердцевину его мужского естества остреньким загнутым зубом ядовитого нерусского наслаждения, из-за чего он никогда не мог быть счастлив со своей Надей, сколь ни старался, — обо всём этом невозможном и невнятном поведал нестарый ещё женатый мужик чахлому деревцу, выросшему прямо посреди заглохшей лесной дорожки. И этим деревцом оказался жилистый и крепкий, несмотря на хилое обличие, эфироносный можжевельник, душевная исповедь мужика через его учащённое дыхание изошла в воздух мира и смешалась с бодрым ароматом деревца, кору которого пообтёр-таки мозолистой твёрдой ладонью Митрофан Устинович Лобзов, зажав в руке случайно подвернувшийся стволик и в порыве душевной муки судорожно выкручивая его из земли. Но можжевеловое дерево ему выдрать не удалось, а аромат нетравяной, нелесной, аптечный запах содранной можжевеловой коры вдруг проник словно бы в самое сердце мужика и успокоил его, и он мгновенно забыл, о чёём скорбел столь мучительно и сильно минутою назад, выпрямился и, продолжая сидеть посреди дороги, рассеянно оглянулся вокруг, прихлопнул комара сбоку на шее.
Он вздохнул и затем, поднявшись на ноги, отправился в сторону Охремова болота смотреть там берёзовый подрост, годится ли уже на дрова, а спавший на полу под лестницею вестибюля Курского вокзала сморщенный можжевеловый человечек заворочался во сне и, повернувшись на правый бок, успокоился было, по-домашнему водрузив на шею соседу свою руку, которую тот сразу же сбросил с себя и, в свою очередь сердито ворохнувшись, повернулся спиною к непрошеному обнимальщику. Вера Кузьминична, сидевшая рядом, возвышаясь над своим спутником, видела как посягновение на него, так и отражение сего Николаем Николаевичем. И ни ей, ни тем более обоим лежащим перед нею бродягам было невдомёк, что напрасно они столь чуждаются друг друга, ибо происхождением они все от единого Леса и, шествуя ли по томительным дорогам земли или переплывая моря сновидений, они все трое черпали жизненные грёзы из одного общего источника.
Когда я, летя рядом с крылатыми рыбками, вытянулся вперёд и обогнул длинным телом своим чуть ли не половину Земли, затем мгновенно сократился, вернувшись в прежнее своё положение, и, миг побыв летающей рыбкою, стал стремительно уменьшаться далее и превратился в светящуюся точку, которую вскоре упустили из виду рядом порхающие длинные, как ножи, внимательные рыбы, — образовался в результате подобного сверхстремительного пространственного движения мой внутренний резерв времени, независимый от времени земного, связанного всё новыми и новыми путами наворачиваемых по орбите витков никому-никому-никому не известных и ничего-ничего-ничего не значащих годов-годов-годов… Моё внутреннее время таково, что за одну пульсацию гигантского растяжения и затем мгновенного сокращения моего существа в невидимую глазу точку я получаю возможность выбора прожить любое из прожитых деревьями моего Леса мгновений, постигнуть любое блаженство — войти в него, вкусить от него и, подобно осе-точильщице, вылететь из тронутого тела и унестись в неведомые для меня дали.
В концлагере, куда доставили пойманного после побега Степана Тураева, проводил свои научные опыты родной брат коменданта, химик Ф. Бёмер; он изобрёл умертвляющий газ, намного превышающий по мощности обычный «Циклон» и сводивший агонию испытуемого материала до нескольких долей секунд. Газ столь энергично воздействовал на организм подопытных, что тела их мгновенно охватывали чудовищные корчи, за которыми исчезало всякое ощущение боли, и, таким образом, умерщвляемый практически избавлялся от психических страданий, каковые обычно сопровождают процесс насильственного прекращения жизни. Ф. Бёмер доказал уже на тысяче испытуемых преимущество своего газа, производство которого, вернее производство порошкообразного вещества, заключающего в себе газ, обходилось бы для промышленности вдвое дешевле, чем «Циклон Б». Но Ф. Бёмеру не везло, и его старший брат Б. Бёмер, циничный и грубый солдафон, откровенно издевался над своим братиком-химиком, называя его изобретение рвотным порошком, и никак не давал положительного заключения на произведённые испытания «Орхидеи», как поэтично назвал своё творение Ф. Бёмер.