Страница 36 из 99
Николай Тураев в одну минуту утратился как самостоятельная духовная единица, словно бы мгновенно погиб, потому что его сын Степан видел рядом с собою на обочине грязной дороги растоптанного человека со страшно искажённым лицом; а сын Степана, Глеб, из-за этого же потерял всякое желание жить и пришёл к тому состоянию, которое можно выразить лишь двумя словами: Я ОДИНОЧЕСТВО. Николаю Николаевичу переход в это состояние, равносильное смерти, дался столь легко, скоро и внезапно потому лишь, что во весь остаток текущего века всеми неисчислимыми реальностями человеческих событий и поступков, исторических шагов племён и народов доказывался вселенский дебилизм ненависти, противоестественный в системе гармонических закономерностей космоса. И это доказательство, явленное Степану Тураеву в годы войны и плена, — в виде математических формул, представших перед его сыном Глебом, уничтожили в них желание работать и жить для будущего человечества. Беспощадный нравственный урок, могущий быть сравнённым с отречением падшего ангела, — это гибельное низвержение в темницу духа, случившееся с младшими Тураевыми, во мгновение ока увлекло за собою и старшего, Николая Николаевича. Словно три альпиниста, бывшие в одной связке на разной высоте, сорвались со скалы, когда среднего постигла беда и он первым всей тяжестью своей рухнул вниз, увлекая за собою остальных. Весной сорок пятого, за два месяца до победы, Степан был отпущен с войны не столько смертельно больным, сколько уже мёртвым. Освобождённого из последнего концлагеря — а был Степан Тураев и в Польше, и в Словакии, и в лагере пленных лесорубов в Финляндии, — его отпустили без дознаний и следствия, чтобы он спокойно умер на свободе. Исходящего кровью из горла, бесчувственного к боли, в отческий Лес привела его неизвестная сила.
Глебу Тураеву предстояло ещё прожить много лет после рокового дня самоубийства Хандошкина, вспоминая почему-то чаще всего тот незавершённый поворот головы солдатика на звук чужих шагов, вслед за чем и раздался треск автоматной очереди — предстояло Глебу закончить службу в армии, вернуться в университет и закончить его, после чего ещё много лет работать, принимая участие в разработках новейшего вида Оружия, величайшего по масштабности убойного эффекта, — предстояло испытать и те пятнадцать лет семейной жизни, которые столь внезапно закончились полной катастрофой… Всё это ему ещё предстояло… а пока что он замер над телом Хандошкина и, глядя на него, вспоминал всего лишь вчерашний вечер, когда, выстроенные во дворе для получения инструктажа, они стояли рядом в недлинной шеренге, ожидая выхода начальства, и Глеб, от которого Хандошкин был слева, обнял его за плечо, встряхнул дружески и спросил: «Что за положение, Хандоша?» На что тот бойко ответил своим мальчишеским сипловатым голосом: «Положение как в Конго, земеля!» Это было — без особенного смысла заданным вопросом и столь же бездумным стилизованным ответом — попросту выходом молодых чувств в словах, отвлечением в минуту томительного ожидания постановки боевой задачи караулу старшиною роты. И вдруг на утро следующего дня Хандошкин, сменившись с поста, не пошёл в караульное помещение, а удалился за угол и там, присев на землю, пустил очередь себе в грудь… Глеб не пытался даже задавать себе вопроса, почему произошло это. Ведь никто не мог бы объяснить, по какой причине маленький солдатик столь непримиримо отверг жизнь наутро, если накануне вечером он её, по всей видимости, ещё любил. Вселенная хотела бы уничтожить себя. Вселенную измучило одиночество. Чтобы его избыть, необходимо самоуничтожение.
Это мог сделать Хандошкин; это может сделать и человечество. Но как это могу сделать я? Пусть в миллиардах галактик распылится моя тоска, но моё постоянное мучение не исчезнет — Я ОДИНОЧЕСТВО. Всё, что человек чувствует перед бездонной тьмой космического пространства, чувствую и я. Всё, что надлежит испытать человеку от позорного рождения до позорной смерти его, испытаю и я. Христос тоже испытал. Его страдания были ужасны, но не больше тех, которые обычно испытывает всякий человек на земле. Не больше, значит, и моих страданий. Но я бы хотел знать — _зачем они_?
Неужели дрожь мучений, их безобразные корчи, отвратительная гримаса боли, грубая картина агонии, когда у повешенного от нарастающего удушья вылезают наружу глаза, вываливается язык до плеча, набухает пенис, кал выбрасывается из заднего прохода — неужели всем этим я столь щедро одарил людей? Я создал рабов смерти? Ведь если страдание нераздельно от них, то оно безмерно властвует над ними. А тот из них, кто может по своей воле силою подвергать другого страданиям, обретает скверную, но самую верную власть. Угрозой нанести страдание и неодолимым страхом перед ним держится эта власть… Если я освободил свои деревья от страдания, то зачем я наделил им людей?
Я создал человека со способностью страдать, значит, я его навсегда сделал несвободным. Человек страдает, значит, он способен ко злу. Зло человеческое не надо ни отрицать, ни оправдывать. Оно существует в людях как безошибочный инстинкт, увлекающий их в сторону гибели. Жестокость есть выработка зла — глубинная память о нём, ставшая качеством натуры. Нанося другим страдания, жестокий реализует своё подспудное знание того, что и над ним некогда будет произведено подобное. Убивая другого, убийца совершает обряд рабского преклонения и любви к своему хозяину, которого признаёт абсолютным Хозяином. Палачи людей, будучи сами людьми, всегда совершают одну и ту же работу, притом чужую. Рабская душа в угоду хозяину тщится совершить это сама, но ничего другого не может, как только разными способами увеличивать ближнему страдания. Взять смерть другого человека человек не может — это делает смерть… Но, совершая акт убиения, он признаётся в окончательной подчинённости и верном служении сатане, признаёт и закрепляет навеки свою несвободу.
Итак, тот, кто никогда не будет свободен от страдания, никогда и не достигнет совершенства. Не стремясь же к нему, путник на Земле теряет свой путь — утрата цели пресекает всякое устремление. Что делать, что делать… Николай Тураев, теперь называющий себя Никто, разыскал местечко под лестничным маршем, в самом низу того угла, который образовался между лестницей, идущей вверх, и каменным полом вокзала. Под косым гнётом плиты местечка оказалось столь мало, что там и сидеть было нельзя, только лежать, и господин Никто втиснулся туда, как в нору, ногами вперёд, слегка подпихивая коленями безвестного своего соседа, который до прихода господина Никто был крайним в ряду почивающих на полу под лестничным маршем и, полагая, что уже никто не польстится на угловое пространство, закиданное семечной шелухой и окурками, уже считал своё положение завидным, так как мог откинуть руку или согнуть ноги в коленях. Но вот небольшое разочарование — сморщенный субъект с лицом одичавшего карлика столь неприязненно зыркнул на новоявленного соседа красными выпученными глазами, что мог бы оглушить подобным взглядом, как дышлом конь, но ничего подобного не случилось. Небритый Никто улёгся, подложив в локте согнутую руку под голову, и быстро затих. И как-то очень незаметно рядом с его головою оказалась некая старуха в шляпе из чёрной соломки — уселась прямо на проходе, сбоку лестницы, и такими выразительными глазами уставилась на чернобородую голову господина Никто, что его сморщенный сосед мигом сообразил: старуха имеет какое-то близкое отношение к пришельцу, возможно даже и супружеское. Это открытие почему-то утихомирило недовольное сердце человечка с карличьей физиономией, он шумно выдул воздух сквозь вытянутые толстенькие губы и, отвернувшись, закрыл глаза, пытаясь уснуть, а может быть, пытаясь вспомнить, кто он, когда родился на свет, где, зачем прожил сорок семь лет на свете, каким ребёнком был, кто любил его больше — отец или добрая, любезная матушка.
Но, ничего этого не вспомнив, увидел сей наполовину высохший можжевельник нечто другое: могучее целостное пространство воды, блистающей под солнцем и вобравшей в себя всю голубизну неба — и с такой жадной силою, что вода цветом стала гораздо насыщеннее воздуха — плита лазуритовая океанская, намного тяжелее синью, чем сапфир неба. И я мгновенно различаю эти два качества синевы — нижней и верхней, и с чувством неистового ликования лечу в пространстве меж ними, наполненном щекочущими световыми вспышками, я лечу, лечу в метелице ослепительных светокрылов, яркоплесков, бликороев. Лечу и вижу летящих со мною рядом крылатых длинных рыбок с круглыми вытаращенными глазами, которыми взирают они на меня в весёлом изумлении, так же как и я на них. Они дивятся, каким образом среди них, выпрыгнувших из воды, убегая от преследующей стаи тунцов, оказался вдруг и я со своим странным, ещё не успевшим определиться, таким огромным телом, проношусь над морской водою, словно сгустившаяся тень от громадной тучи, — нет, не просто очень большой тучи, а, пожалуй, целого синемраморного облачного континента, повисшего над самой срединой Тихого океана. Летучие рыбы недоумевали по тому поводу, что я, движущийся вровень с ними на той же скорости, что и они, мог внезапно вытягиваться, уходя головою и хвостом за видимые горизонты, а в следующее мгновение с неимоверной быстротою сжаться в небольшой толстенький шар. Но на излёте своего воздушного путешествия те из летучих рыбок, что следили за мною, успели заметить, что я всё же смог превратиться в одну из них — и вместе с ними шлёпнулся, плеснув, в сверкающую воду и скрылся в глубине океана.