Страница 10 из 51
— Я боюсь их, боюсь! — разражается плачем Антоля Ивановна, размазывая по лицу краску с коротеньких ресниц. — От них вечно жди каверзы! Стараешься, стараешься, а что толку?
— Я тебе всегда говорил: зачем пошла в педагогический?
Муж повышает голос. Ему не нужны эти выкрутасы, он спешит в вечерний университет культуры.
— А что мне теперь, на завод идти?
— Надо было пойти в библиотечный, если с детьми не можешь работать!
От его слов Антоля Ивановна плачет еще громче и безнадежнее.
— А надбавка за стаж? А пенсия?
Антоля Ивановна в последние годы часто поговаривает про пенсию. Она ждет ее так, как иные ждут повышения в должности, но эти разговоры почему-то безмерно раздражают мужа. Вот и сейчас — одно упоминание о пенсии, которая не за горами и для него самого, разрушило его почти праздничное настроение, с которым он собирался на занятия университета, и это раздражение он, как всегда, сорвал на жене:
— Черт возьми, не дом, а бедлам! Еда пригорела! В квартире не повернешься!
Он хватает с кресла халат жены, швыряет его в шкаф и, повернувшись, уходит из дому, хлопая дверью.
А Антоля Ивановна еще долго плачет на кухне, выскребая из кастрюли остатки подгоревшей еды, мучаясь сожалением о том, что когда-то, безмерно влюбленная в мужа, решила жить только для него и не заводить ребенка. Она плачет о том, что, несмотря на все ее старания, в последнее время стал рушиться налаженный ею, казалось бы, до последнего винтика механизм ее жизни — и на работе, и дома…
Веня лежала на узкой скрипучей больничной койке. Она понемногу приходила в себя, и ее бледную, бескровную щеку царапали грубо накрахмаленные складки подушки с засохшими остатками крахмала. Подошла дежурная медсестра, держа шприц иголкой вверх. Она жалела девочку, выхаживала ее как могла: иногда, если не было у нее времени подежурить у постели бесчувственной Вени, просила это сделать больную из третьей палаты по прозвищу Сирена — толстую кокетливую женщину с крашеными сиреневыми волосами, которая оглушала свою палату громогласными рассказами и хохотом, но с готовностью выполняла все просьбы персонала.
Веня открыла глаза, и свет хлынул в них — так много света, что он сразу же обессилил ее. Но потом, чуть привыкнув, она стала вглядываться в окружающие ее предметы со все возрастающей жадностью и любопытством.
…О свет Утра, он пронизывает все твое существо, еще вчера блуждавшее между светом и тьмой. О свет Утра, который скрывает цветы и снимает с уст печать молчания!..
— Ожила наконец, моя голубка, бедненькая ты моя!
Веня, прищурившись, точно старается что-то вспомнить, смотрит на медсестру. Именно так, нараспев, с нежностью и лаской в голосе, говорила далекая дикторша радио, которое горланило в их Доме ребенка, когда там находилась Веня. Тридцать малышей играли и ползали по ковру в просторной комнате, кто-то плакал, кто-то пытался вырвать у другого игрушку — а над всеми их голосами разговаривало радио, которое включала молодая нянечка, отдыхая от нелегких своих обязанностей. Буйно цвела в палисаднике сирень, бубнил что-то под окном старый сторож, хохотала нянечка, а в комнате вдруг начинала щебетать дикторша, и ласковый, низкий голос ее слушала, ничего не понимая и только замирая от восторга, маленькая Веня. Голос дикторши был для нее голосом самого человечества, которое любило ее, ждало и ласково звало куда-то. И эту расположенность, нежность не мог перебить даже резкий голос нянечки, которая иногда, подчиняясь чувству долга, влетала в комнату и начинала пеленать, переодевать малышей, попутно награждая непослушных шлепками.
Веня всматривается в лицо медсестры, которая разговаривает чуть протяжно, словно выпевая каждый звук. Она впитывает в себя это новое лицо, пытается понять причину, по которой незнакомая женщина говорит с ней так, словно Веня самый близкий ей человек. Веня не знает, что, пока она лежала в беспамятстве, не замечая и не понимая ничего вокруг, медсестра вместе с врачами боролась за нее, и теперь жизнь Вени, которую она отвоевала у смерти, кажется ей такой же дорогой, как жизнь родного человека.
А Веня чувствует себя так, будто опа вступила в мир, непохожий на тот, в котором жила раньше. Здесь, в этом новом мире, даже первый розовый луч — вестник будущего дня — ощущается ее телом как тяжесть. Салатовый цвет стены и тот почти непереносим для ее взгляда — слишком долго он блуждал в темноте. Веня удивленно всматривается в предметы.
Отныне восторг и удивление перед окружающим миром заполнили все ее дни. Выздоровление тянулось медленно, нервно, медики разводили руками, удивляясь тому, что она выжила вопреки всем прогнозам, что менингит не затронул ни сознания ее, ни психики. Шла поздняя весна, в недалекой роще кипение листвы захлестывало деревья, и пух от созревающих одуванчиков носился по палате — Веня впитывала в себя каждый запах, узнавая и нежный, чуть ощутимый аромат цветущих вишен, и пряный запах черемухи, и терпкую душистость мягкого тополиного листа. С нетерпением ждала она ночи, не отрывая глаз от неба, густо синевшего к вечеру, вспыхнувшего красками заката — желтыми, чуть зеленоватыми, и первая вечерняя звезда проклевывалась на горизонте, колючая, далекая. Веня лежала на спине, взгляд ее жадно льнул к небу, где густые гроздья созвездий медленно перемещались в пространстве, и от этого зрелища великое спокойствие овладевало ею, и она крепко, словно после тяжелой работы, засыпала, положив под голову грубо накрахмаленную подушку…
Постепенно она начала узнавать созвездия, придумывая им свои названия и рассматривая самые маленькие звездочки. Вот эта, Полярная, — голубоватая, малозаметная, а заставляет кружиться вокруг себя все остальные; вот та, большая и белая, — Вега, она как бы замыкает плоский колчан: Веня найдет их всех после на карте — оранжевые, красные, бледно-желтые, названия которых будет выговаривать с наслаждением, словно пробуя на вкус: Мицарь, Ан-та-рес, Аль-де-баран…
Шло время, и природа тоже словно развертывала перед нею свои краски и чувства, свои месяцы, каждый из которых имел особую палитру. Она удивлялась, как много не замечала раньше — июнь зажигал свечи каштана, наливал соком первые, еще зеленые яблоки, бушевал грозами, и молодые ручьи неслись по асфальту, закипая пеной; в июле созревали лесные ягоды, и высокая трава пыталась их спрятать от самых внимательных глаз; в августе никли листья берез и ночами бухались в траву яблоки; в октябре на огородах жгли картофельную ботву, и синеватая дымка проглядывалась далеко между домами, рождая грустное, одинокое чувство. Каждый день имел сотни оттенков, и она теперь бережно собирала их; жадные, молодые глаза ее прятали собранные сокровища в шкатулку памяти — до времени, пока не понадобятся…
Несмотря на то что ей становилось все лучше, в общую палату ее долго не переводили. Веня боялась передвижения, ей не хотелось лишаться своих одиноких вечеров, когда она чувствовала себя частичкой мудрой Вселенной и никто не надоедал ни разговорами, ни заботами. Наконец ее — перевели. Диковато, исподлобья смотрела она на соседок по палате — старуху Любимовну, которая так и сыпала словами, долголицую остроносую Нелю Абросимовну — она работала научным сотрудником в какой-то лаборатории; на высокую, с широко расставленными коричневыми глазами студентку Лиду. Четвертой в палате явилась Сирена. Она вошла, повиливая могучими бедрами, бухнула на Венину тумбочку большой кусок пирога. Волосы у нее были такими же сиреневыми, только теперь они были уложены в стог, который сзади подпирался полосатым бантом.
— Опять сюда, холера ясна! — сказала она грустно. — Опять с почками какие-то дела. А ты все лежишь?
— Да вот… — Веня почувствовала себя виноватой.
— В общей легче. И как ты лежала столько одна-одинёшенька, не пойму!
Сирена удивлялась искренне. Сама она, кажется, минуты не могла пробыть одна: все время что-то напевали, вертелась перед зеркалом.
— Да продавщица ж я! — так объясняла она эту свою постоянную готовность находиться на людях. — У нас народу — не продыхнешь, а все равно интересно: наслушаешься, наругаешься в свое удовольствие, чем не жизнь!