Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 78 из 101

Занятый этими мыслями, я потерял из виду мою госпожу, но, увидев на одном из поворотов улочки простенький фасад церкви Сан Клементе, я тут же догадался, куда она делась. Наружный вид этой беленькой церквушки напоминает о маленьких ампирных церквах в Москве, появившихся после пожара 1812 года, чуть-чуть от них отличаясь большим изяществом и меньшим добродушием, но внутри она старая, так как родилась в X веке, и мореттовская госпожа-мадонна, несомненно, скользнула туда. Зайдя в церковь, оказавшуюся гораздо больше, чем она снаружи казалась, я тут же и наткнулся на целую толпу дам Моретто, здесь были Лючия, Барбара, Чечилия, Агата, Агнесса и Урсула, все мадонны. Урсула еще была окружена толпой безымянных, но тоже святых, девственниц, и выряжена в белые шелка как раз того самого холодно-серого оттенка, что и штукатурка города будущего, только что мной увиденного, – мои госпожи вернулись после своего Панафинейского шествия по площади Победы, предваряющего ритуальный ежегодный шопинг, на место своей постоянной прописки. Одна из урсулиных дев и завлекла меня на виколо Сан Клементе.

Церковь Сан Клементе, как, впрочем, и любая старая брешианская церковь, своего рода музей Моретто и Романино. Я уже говорил, что брешианская глава Павла Павловича Муратова до сих пор остается самым полным и самым лучшим текстом об этом городе на русском языке, и – как бы ни была она кратка – самым содержательным; это – качество сказанного, а не количество – касается также Моретто и Романино; в советские времена о брешианских художниках XVI века было понаписано много монографий и статей, но все больше в стиле «яркий зеленый цвет в правом нижнем углу удивительно гармонично уравновешивает глубокий синий в верхнем левом». Всего несколько абзацев «Образов Италии» сообщают о брешианцах больше, чем десятки страниц искусствоведческого анализа, подобного приведенному выше, и замечание Муратова: «Нет художников более неровных, более легко и как-то охотно падающих с того уровня, на котором должна была бы стоять их творческая сила. В этом сказывается какой-то неистребимый провинциализм Моретто и Романино; любой малый венецианец оказывается ровнее и устойчивее двух живописцев из Брешии, на которых иногда “невозможно глядеть” и которые вместе с тем равняются иногда с самым лучшим, что было создано Венецией» – верное наблюдение, вызывающее массу соображений и возражений, так как только верные наблюдения и могут возражения вызвать, стандартные благоглупости об «удивительной гармонии» не вызывают ничего, кроме уважительной зевоты. «Неистребимый провинциализм» – очень точная характеристика брешианцев, и под этим, я думаю, Муратов подразумевает ту очевидную склонность к некоторой тяжеловесной помпезности, что свойственна духу Брешии.

С понятием «провинциализм» надо разобраться отдельно. Я очень не люблю это слово, и меня трясет от манеры многих моих знакомых произносить по поводу тех или иных событий отечественной жизни «это так провинциально!» – при этом подбородок слегка поднимается кверху, глазки чуть закатываются, так что произносящий становится похожим на голубка, заглатывающего зернышко, несколько великоватое для его глотки, и одновременно – на дохлую курицу. Обычно произносящий очень талантлив и блестящ, в одну из российских столиц он перебрался давно из какого-нибудь областного центра, и фраза его, подчеркнутая выразительнейшей мимикой, означает то, что он-то прекрасно знает, что происходит в центре (или центрах), ибо совсем недавно он вернулся из Милана, Лондона, Нью-Йорка или, по крайней мере, так вдумчиво отгуглил последние подлинно столичные события, что все равно как там побывал. По-моему, восклицание «это так провинциально!» ничего не значит и ни о чем не говорит, характеризуя не события, а произносящего; весь отечественный «неистребимый провинциализм», яркая отличительная черта русского менталитета, явлен во всей красе именно в этой фразе и в манерности, с коей она произносится. Укоренен же провинциализм глубоко в русской истории, в том времени, когда Москва Ивана III, огромная деревянная слобода, растекшаяся вокруг нескольких каменных зданий, утопающая в навозе, неряшливая, нечесаная, с пучеглазыми тупыми боярами, с уродски насвеколенными мясистыми боярынями, вообразила себя Третьим Римом, утверждая божественность московской власти слюнявыми рассуждениями о продолжении константинопольского величия, и эта бесстыжая самоуверенная дурында с ее сараями, свиньями и хлюпающим говном, жирно растекшимся вокруг сараев, удавила Новгород и Псков, Суздаль и Ростов, Тверь и Владимир. Она стала столицей и столичной, все же остальное превратилось в провинцию. Затем возник Петербург, и Москва отошла на второй план, став от этого лучше и человечней, то есть, говоря по-русски, – провинциальней. Петербург, болотный город с его нагромождением дворцов и прогнивших лачуг, хитроумного бюрократизма и напыщенной глупости, удушающего чванства и наглого нищенства, раболепствующих перед властью священнослужителей и прославляющих власть пиитов, был не чем иным, как злокачественной опухолью империи. Этот искусственно-бессмысленный урод провозгласил себя, и – это-то самое печальное – стал центром России, на всю остальную Россию плюя, презирая ее и всячески унижая. Провинциальность стала не просто определением, а позорной кличкой.

Потом, после революции, роли снова поменялись, теперь уже младшая столица померкла, став оттого много симпатичней, но унижение остальной России только усилилось с установлением замечательной советской иерархии, разделившей все города по категориям, от которых зависело их снабжение. Провинциальность стала не просто кличкой, но обреченностью, судьбой. Москвич и, хотя и в меньшей степени, ленинградец, не мог, как бы ни был он умен, не чувствовать комплекса превосходства, и превосходство это, помноженное на неполноценность перед «зарубежным», превращалось в то, что дохловатое закатывание птичьих глазок во время гулюкающего произнесения «это так провинциально!» столь хорошо передает. В Италии вообще и в Брешии в частности ничего подобного не было, и Муратов, охарактеризовав Моретто и Романино словосочетанием «неистребимый провинциализм», конечно же, подбородок не закидывает и глаза не закатывает.

Брешия, так же как и практически все древние итальянские города, была независимой и свободной – в России тоже когда-то так было, – и, так как сами стены города обеспечивали свободу, это ощущение своей свободы и гордости за стены своего города, эту свободу охраняющие, за колокольню – campanile – свободу олицетворяющую, за свой собор, свою историю и своих художников неистребимо укоренилось в ее жителях. Даже завоевателям приходилось с этим считаться, и, хотя и подчинившись кому-то более сильному, брешианцы, лодийцы, павийцы, комаски и бергамаски оставались верными своей брешианскости, лодийскости и т. д.; именно это и назвалось «кампанилизмом», любовью к своей колокольне. У нас кампанилизм, для развития которого имелись все основания, был задушен рано: винят татар, но явно не в одних татарах дело. Российское желание централизации (до сих пор в школах на уроках истории учат, что централизация – это хорошо) – привело к тому, что мы и имеем: все время главенствовать должен Центр. Со времени Московского царства у нас всегда так было, СССР просто довел это до карикатурности: одна партия – Коммунистическая, один город – Москва, один театр – Большой, один музей – Эрмитаж, один писатель – Горький и т. д. Центр при этом всегда чувствовал, что он на самом деле тоже дрянь; ибо чего хорошего в том, чтобы быть центром такого провинциального убожества. Всячески унижая свое окружение (любимая фраза – у него же даже нет прописки!), Центр и его обитатели тушевались перед всем, что находилось вне границ власти Центра и приходило извне. Раболепство перед Центром, так же как испуг-почтение перед всем, что идет извне, в русскую душу въелось намертво, поэтому определение «провинциальность» – а это ведь только лишь географическое определение – превратилось в обидное ругательство; интеллигенция, Центр ненавидящая, в силу своей русскости это словечко использует с особо извращенным удовольствием.