Страница 38 из 54
— Женюсь, — ответил Григорьев и пошел за бинтом.
Нинель Никодимовне стало жутко одной, она встала и поплелась за ним.
— Мне больно, Григорьев, — сказала она. — Отверните холодный кран, я промою это свинство.
Он отвернул кран и стал искать йод и бинт. Нинель Никодимовна поворачивала ладони под тугой струей и с неподвижным лицом говорила:
— Я выхолощенная, равнодушная баба, Григорьев. Встретила раз в жизни стоящего мужика, так и тот не по мне. Еще кое-какой женой я была бы, а родила бы пару пацанят, то, может, и не ушла бы от тебя. Но это не то, Григорьев. Нет, не то. Ела бы тебя смертным поедом, потому что где же ты возьмешь то, что мне нужно?
— А что вам нужно? — спросил Григорьев, капая в порезы йод. Руки Нинель Никодимовны отключенно лежали на краю раковины.
— А мне тоже нужна идея, Григорьев, — так же отключенно продолжала Нинель Никодимовна. — А у меня ее нет. Вы хоть какую-то нашли, хоть совершенно ублюдочную… Ну, чего вы дергаетесь, Григорьев? Мимо льете.
— А, ну да, извините. Вы говорите, Нинель Никодимовна, вы говорите так, как у вас на душе. Я ведь принимаю все, что вы говорите.
— С чего бы это?
— Вы не лжете и не прикидываетесь.
— Сука я, ударьте лучше.
— Именно мордобоя нам и не хватает.
— Не понимаете вы ничего, Григорьев. Мордобой — это, может быть, спасение! А, опять повело, гадости говорю.
— Ваши гадости — с отчаяния и одиночества, — возразил Григорьев, быстро и вполне даже профессионально бинтуя руки Нинель Никодимовны. — Это, так сказать, честные гадости.
— Ну, вы тоже дошли — честные гадости. Да лучше из окна вниз головой…
— Давайте другую руку.
— Надо же, до чего мне не везет, Григорьев. Теперь уж все. После вас — все, Григорьев.
— Ну, и глупо. Будто людей приличных нет.
— А на что мне приличные, Григорьев? Знали бы вы… Знали бы, чего нам надо! Мне бы плакать по кому-нибудь, хвостом плестись, декабристкой по снегу, цепи целовать… А цепей-то на вас, на приличных, и нет. Свободные вы, от всего свободные. Нет, Григорьев, такого бы, как ты, но — другого. Не мой ты. Не для меня твоя идея. Не чувствую. А если уж до кишок честно, то — боюсь. Воспринять тебя, так и не жить после, а я, сволочь, жить хочу, хоть чуть и не сдохла сейчас. Нет, я за жизнь до последнего цепляться стану, хоть и не стоит она того — тут уж твоя правда.
— А не приписывайте мне, Нинель Никодимовна! Все наоборот совсем. Я как раз наоборот чувствую: цепляться мне, извините, тошно. Разрешите мне без цеплянья попробовать.
— Для себя-то ты ведь что угодно можешь чувствовать, а для всех-то твои чувства чем выходят? Нет, не принимаю, Григорьев. Буду цепляться! Выживу! Назло всем сволочам выживу, хоть и сама сволочью стану…
Он держал ее забинтованные руки и старался не смотреть на нее, но слушал ее пресекающийся голос и понимал, как ей страшно сейчас — страшно терять, сминать надежду, страшно отпускать его, страшно оставаться одной, так страшно, что она отдаляет эти минуты и говорит, говорит, лихорадочно напяливая на себя маски вульгарной, истеричной, многоопытной, то глупой, то напоказ умной бабы, и хотя все это в ней есть: и многоопытность, и глупость, и ум — все равно перед ним сейчас не она, она — он знает это точно и навсегда — она то затерявшееся среди чуждых наивное лицо девочки, которую нельзя обижать…
Он наклонился над ее забинтованными руками и стал целовать беспомощные кончики пальцев, и она, замолкшая на полуслове, застонала:
— О-о, Григорьев… Куда мне жить? В какую сторону?
Сквозь бинты он чувствовал дрожь ее рук и стал дышать на ее пальцы, словно бы ей было холодно, и он должен был согреть ее.
Она детским голосом пригрозила:
— Пить буду. Сопьюсь и под забор лягу. А ты пройдешь мимо и плюнешь.
— Зачем ты? Ты не такая, ты не такая… — твердил он покрасневшим, жалким пальцам, а Нинель Никодимовна тянулась и наклонялась, чтобы услышать его невнятные слова. — Ты не такая. Ты добрая, ты маленькая, тебя нельзя обижать… Я знаю, знаю. Тебе больно, а я не могу… Прости меня, прости, я виноват, мы все виноваты, мы виноваты перед тобой, мы не смогли уберечь тебя, прости меня, прости меня…
Он чувствовал, как она успокаивается от его слов, как безвольные руки ее оживают, обретают силу и необидно ускользают от него. Он наконец решился взглянуть на нее и увидел перед собой женщину, недоступную и блестящую, с поразительно белым лицом, с царственным изгибом шеи, женщину, отстраняющую его властным жестом, не прощающую его преступления, но милостиво дарующую ему жизнь. Он закивал и попятился, освобождая ей путь, и она прошла мимо него так потрясающе, так прекрасно, что для него подломились и стали исчезать узкие стены коридора, и он увидел ее шествующей через свободную даль, освещенную солнцем, и догадался, что она ушла от него неузнанной, что он так и не рассмотрел ее истинного лица, и с покорным, теперь уже навсегда бесполезным сожалением понял, что ему был предложен дар, возможно, единственно для него счастливый, но он не распознал его и теперь будет жить нищим.
Она остановилась у раскрытой двери в комнату, но не повернулась к нему. И больше не звала его, стояла к нему спиной, и было у нее сейчас настоящее лицо, но ему уже нельзя было увидеть его.
Он ушел.
* * *
Опасность! Санька почувствовала ее мгновенно, едва взглянула на Григорьева, и пока он подходил, кинулась вспять: от радостного ожидания к безразличию, от благодарной нежности, постоянно наполнявшей ее рядом с Григорьевым, к сдержанному, необязательному дружелюбию, к безличной приветливости, с которой она общалась и со всеми прочими людьми.
Григорьев, еще за несколько шагов окинувший Саньку напряженным, испытывающим взглядом, обнаружил спокойную, приятную девушку, только что купившую мороженое и целиком поглощенную веселой болтовней с продавщицей. Он остановился у вагона, проверяя, заметит его Сашенька или нет, и если нет, то это будет подозрительно, это значит, что она, скорее, лишь притворяется спокойной и невольно переигрывает, чтобы доказать свое безразличие к нему. Но Санька, едва он остановился, повернулась к нему, мимолетно кивнула, крикнула «Я сейчас!» и продолжала интересную беседу с продавщицей.
Через несколько минут она вошла в вагон и, лакомясь своим ополовиненным мороженым, протянула Григорьеву, целое, только что купленное:
— Хотите?
И, не интересуясь его ответом, вышла из купе, чтобы не мешать попутчикам.
«Ну да, — подумал Григорьев, — что ей во мне? Да если бы что и было, какое я имею право требовать, чтобы она делала так, как хочется мне? Да и как мне хочется? Мне и в голову не приходило примерять ее к себе, это вовсе не мои мысли, это о т т у д а. И как можно предполагать что-то определенное, если т а м ее даже не видели? И почему я заранее настроился против, будто меня в чем-то обманули или на что-то во мне покусились? Нет, нет, это не мое, это о т т у д а…»
Григорьев почувствовал себя свободнее, у него даже оказалось совсем неплохое настроение, за что он себя тут же осудил и попытался хорошее настроение перестроить на плохое, так как всего час назад в его жизни происходило весьма важное и, надо полагать, отрицательное, так что для веселья никаких поводов он не имел. Но как он ни уговаривал себя огорчиться недавним, огорчиться ему не удавалось, и он винил себя в том, что он эгоист, ханжа и обманщик. Но и такое обвинение ему не помогло, он с азартом уплел мороженое и, высунувшись в окно, купил еще две порции и заразил легкомыслием молоденькую пару, те тоже срочно захотели мороженого.
Пошел дорожный разговор — кто, откуда, где работает, какое лето, в каких турпоходах бывали, молодые ехали из Кижей, осматривали по пути древний Смоленск, но Петрозаводск им понравился больше, а Кижи, и озеро, и острова — просто передать невозможно, нет, нет, все это удивительно, и если вы не бывали, то обязательно поезжайте, а то вот-вот рухнет, и ничего не останется.