Страница 21 из 54
Помолчала и добавила:
— Тронутые мы. Ну, не все, но все равно — есть. Это судьба у нас такая — тронутые мы и неотделимые.
Еще через молчание она проговорила:
— Как хорошо, что вы спросили не о чем-нибудь другом. И хорошо, что можно кому-то сказать об этом. Прислушаться к себе, узнать и сказать словами.
Но он теперь не удовлетворился этим, ему стало даже беспокойно от ее слов, и он зашел с другой стороны:
— А знаете, отчего это у нас? Дикие мы, недавние, от этого все. В лесах да в степях жили. Еще сто лет назад.
— Ну уж… А сейчас где? — возразила Санька.
— А сейчас — в городах. Это ведь другое — город. В городе — забываешь.
— Что забываешь?
— А вот — о чем мы говорим. Вот так, в поезде, из окна — вдруг вспомнишь, подумаешь о чем-то таком чувствительно, вроде мелкий долг заплатишь. И успокоишься. Город ведь такая штука — каменная, холодная, в нем — забвение.
— Ну, Николай Иванович, на вас посмотреть — так на забвение не очень похоже.
— Да я просто выкидыш. Городской выкидыш, и только.
— Как вы… Не надо так. Да это и не так вовсе. У вас совесть. Вы совестью болеете, я знаю.
— А это одно и то же, — со странной улыбкой отозвался Григорьев. — Такие болезни в городе не лечат. Вот про эмигрантов рассказывают: на вокзалы приходят, чтобы русского увидеть и хоть десять слов по-русски сказать. И все равно им, откуда русский: из Ельца или Хабаровска, главное — что из русской страны. А во время войны, где все были одно — фронт, и справа и слева свои же, русские, лучшая радость была — земляка встретил, совсем уж своего, ярославского, а я-то рядом — костромской… А вернется на свою Костромщину, так не любое ему место подавай, а чтоб Судиславского района, деревня Тимошкино. Да и дом бы поставить поближе к тому месту, где у отца был, если уж на самом отцовском месте невозможно. И добирается человек до центра, до точки, до самого корня своего, и только тут должно быть ему хорошо. Будет ли хорошо — это другой вопрос, это уж пойдут другие материи. Такие, что и от корня могут оторвать, и на другой край земли закинуть. Только другое это, другое, это чаще всего насилие в той или иной форме. А мать моя рассказывала, что и заносило, и отрывало, а умирать приезжали на родину или хоть проститься с ней являлись перед концом…
Санька тревожно взглянула на Григорьева. И не ошиблась, замолчал Григорьев, будто и не было никакого разговора сокровенного. Печально стало Саньке, она посидела сколько-то совсем не двигаясь, выжидая, не надумает ли Григорьев сказать еще, но его лицо совсем закрылось. Тогда Санька встала и бесшумно забралась на верхнюю полку.
* * *
Не могу понять, что такое человек и зачем он.
Можно рассматривать себя как животную особь. Тогда мне все можно. Можно отнять, добить, не обернуться на жалобный вскрик и, торжествуя, чесать свою шкуру о щербатый ствол старой березы, на десять сантиметров выше соперника. И вся премудрость. И если бы на этом можно было успокоиться, клянусь, я бы так и сделал.
Но. Небольшое «но». Тонкое, как комариный писк. И неодолимое, как содроганье земли.
Но: во мне пребывает способность увидеть себя со стороны и изумиться ничтожности заготовленной мне участи. Но: я способен замереть над раздавленным на тропе слизняком, войти в его боль и беспомощность. Мне дано (или я когда-то взял?) воображение. Я могу представить себя простейшим организмом в капле воды и вакуумом среди звезд. Я могу как свое ощутить биение чужого сердца — и вот я ограничен: я отведу в сторону свою занесенную над червем ступню, я презентую другому щербатое дерево, о которое кому-то так хочется почесаться — пожалуйста, товарищ!
А товарищ рыкнет на меня и скажет, что я выбыл из игры.
Объясните же, зачем я отдаю ему это прекрасное щербатое дерево? Какая компенсация брезжит мне за далью туманного горизонта? Я ее не вижу, я бреду в этот туман слепо — разве я не безумен?
Впрочем, я не справедлив к своим коллегам. Они готовы были потесниться и выделить мне дюйм заветной щербатой поверхности. Они хотели меня женить.
* * *
Похоже, женщины не выносят холостяков. Если нет возможности женить холостяка на себе ну хотя бы потому, что уже есть муж и не запланирован развод, то женщины мгновенно превращаются в великодушных покровительниц, устраивающих счастье обреченного по своему выбору. Мужчины же всему этому хитро попустительствуют и, оставаясь вроде бы в стороне, не без удовольствия наблюдают, как их собрата всовывают в новенький, поскрипывающий хомут.
Невесту подобрали тут же, в отделе — зачем далеко ходить, когда за соседним кульманом стоит вполне приличная особа. Ну, и что, хотя бы и разведенная, сейчас других не бывает, такая как раз сделает из этого молчаливого пентюха приличного человека.
Ее звали Нинель Никодимовна, по бывшему мужу Козинец.
Плотная, ладненькая, беловолосая, любившая светлые блузочки с бантами, Нинель Никодимовна казалась простоватой и покладистой. Когда на нее весьма деликатно («Лучшей жены и желать нечего!») обратили внимание Григорьева, он вспомнил не лишенную приятности недавнюю картину. Около Нинель Никодимовны стал отираться Синичкин. Быстро исчерпав предварительные приемы, Синичкин в один прекрасный день решил, видимо, форсировать события, после чего в рабочей тишине отдела без всякого словесного предуведомления раздалась отчетливая пощечина. Отдел вздрогнул и затаил дыхание. Но беленькая Нинель Никодимовна в своей светлой блузочке как ни в чем не бывало стояла за чертежной доской и снова казалась незатруднительной простушкой.
Григорьев, вряд ли бы в других обстоятельствах поддавшийся на сусально-навязчивые заботы женской части отдела, тут вдруг улыбнулся неожиданно весело, направился прямо к Нинель Никодимовне и пригласил ее в кафе, а Нинель Никодимовна, мельком глянув на исподтишка наблюдавшую женскую часть, неожиданно согласилась. Заботливые свахи, в которых слишком быстро отпала надобность, обиделись, переметнулись и стали ждать случая, чтобы тут же новорожденную пару и порушить.
— Теперь они нас ненавидят, — весело сказала Нинель Никодимовна, когда после работы Григорьев, будучи в ударе, ничего не задев и ни за что не запнувшись, взял Нинель Никодимовну под руку, и она этому не воспротивилась, а очень ладно пошла рядом с ним.
— Ну, что вы, Нинель Никодимовна! — благодушно возразил Григорьев. — Они же сами решили нас сосватать.
— Еще бы! — остренько заметила Нинель Никодимовна, как-то очень быстро превращаясь из скромной и беззащитной девочки в прищуренное и усмехающееся нечто. — Спрашивать с этих хрюшек фантазии!
— За что вы их так?
— А потому как меня мутит от самодовольных харь, — отвечала беленькая Нинель Никодимовна. — И закажите мне вина. И знайте, что я напиваюсь и бываю буйная. Ну? Теперь сбежите? Не женитесь?
— Женюсь, — вполне серьезно сказал Григорьев.
Лицо Нинель Никодимовны захлестнуло ярой краской. Она опустила голову и опять стала девочкой, которую стыдно обидеть.
— Я так… — пробормотала она. — Вы не обращайте внимания, а то еще примете меня всерьез. А мы с вами просто посидим, поговорим и разбежимся… Что этак не по-мужски, только пригубили?
— Я не пью, — смущенно признался Григорьев.
— И не курите? — усмехнулась Нинель Никодимовна.
— И не курю. Это вас разочаровывает?
— Надо же, до чего мне повезло!
Ее будто на ухабах трясло, так мгновенно, прямо-таки на полуслове менялось ее настроение, и от перемен этих, будто в ветреный облачный день показывалось и скрывалось капризное солнце, то светлело, то потухало ее лицо, а смысл безобидных слов приобретал зловещий серый оттенок, и Григорьеву чудился сладкий запах тлена.
Они просидели в кафе до закрытия. Григорьев проводил Нинель Никодимовну домой, попрощался, подождал, пока она скроется за дверью, и направился к себе в совершенно как бы гармоничном состоянии. Но дверь подъезда распахнулась, и Нинель Никодимовна сказала ему вслед: