Страница 1 из 38
Арсений Рутько
ТЕБЕ МОЕ СЕРДЦЕ
Повесть
У каждого человека бывают в жизни моменты, когда необходимо собрать все свое мужество, всю свою волю и рисковать жизнью во имя дела, которому веришь и служишь, которому отдано твое сердце.
Юность Данилы Кострова совпала с мужественными и героическими годами революции и гражданской войны, годами больших испытаний и побед, с годами послевоенной разрухи, когда нашему народу приходилось напрягать все силы, чтобы начать строительство нового мира.
Но разбитый в открытом бою враг не сложил оружия: по всей стране вспыхивают пожары контрреволюционных мятежей, звучат предательские выстрелы из-за угла и даже на жизнь Владимира Ильича замахиваются черные, подлые руки. О том, как Даньке Кострову и его старшим товарищам — Сергею Вандышеву и Роману Корожде — удалось раскрыть один вражеский замысел, и рассказывает эта повесть.
У МОРЯ
…Нет сил, которые могли бы затемнить факел, поднятый Лениным в душной тьме обезумевшего мира.
В ту далекую осень в Севастополе стояли ясные дни, пронизанные холодеющим солнечным золотом, удивительно тихие после только что отгремевших боев, непривычные и как бы остановившиеся с большого разбега. Да, некуда спешить, можно целыми днями бродить в белокаменных улочках и переулках, карабкаться по истертым гранитным и песчаниковым ступеням, сидеть и слушать, как шумит море.
Мне, попавшему к морю впервые, оно представлялось бескрайним, голубым чудом, я не уставал всматриваться в его слепящую даль, следить за прибоем, то лижущим, то грызущим все, до чего он мог дотянуться, — и каменные уступы берега, и ржавую, изорванную осколками снарядов бортовую обшивку смертельно израненных барж и буксиров, и зеленое от мха подножие памятника затопленным во время Крымской войны кораблям. И как, наверное, у всех, у меня море рождало беспокойную, требующую деяния мысль о комариной мгновенности человеческой жизни, о том, как ничтожно мало дано нам делать и жить. Это ощущение усиливалось доносившимся с Корабельной стороны скорбным дыханием траурного марша: там каждый день хоронили умерших от ран красноармейцев и командиров, сражавшихся на Перекопе и Сиваше, под Ишунью и Симферополем.
У моря я часто вспоминал тех, с кем разлучила меня на время или навсегда война. На площади Павших бойцов в маленьком заволжском городке, над братской могилой, каплей крови цвела, не отцветая, пятиконечная жестяная звезда, — под ней лежал убитый белыми мой отец; в полукилометре от него, на кладбище, зарыли в землю самого дорогого мне человечка, сестренку Подсолнышку, так и недожившую до сытой, счастливой жизни. Много ближе, на берегу Днепра, в Бериславском госпитале, метался в бреду Костя Рагулин, а обагренные осенью листья акаций и раин уже покрыли пышным и печальным ковром преждевременную могилу Сони Кичигиной. Да, многие из дорогих мне не дошли до моря, не дожили до нашей победы.
В день, когда начинается эта повесть, я долго сидел на берегу моря у Графской пристани, думая: что же дальше? Гражданская война на юге России окончилась: 16 ноября 1920 года наши взяли Керчь — последний город, который удерживали в Крыму белые. Моя винтовка в тот день уже стояла без дела в одной из казарм на Корабельной стороне. «Дай бог, — думалось, — чтобы она никогда больше мне не понадобилась».
…Сейчас, когда с расстояния полувековой давности я оглядываюсь на то время, я не могу не вспомнить и залитых кровью родных полей, по которым мне, в ряду миллионов, пришлось пройти в Великой Отечественной войне, не могу не вспомнить бесчисленных братских могил — на тысячи человек!
Но тогда, у моря, мне казалось, что мы победили навеки, что война для нас окончена навсегда, хотя в те ноябрьские дни семеновские бандиты[1] и японские самураи еще сжигали в паровозных топках таких, как Сергей Лазо, и распинали на воротах ревкомов и сельсоветов коммунистов Волочаевска и Хабаровска, Читы и Владивостока.
Тянуло ли меня тогда на родину, в места, где пробежало босиком мое нищее, голодное детство, где, недалеко от Симбирска, в Карамзинской колонии душевнобольных, томилась мать? Если бы я знал, что мне разрешат с ней увидеться, позволят взять ее из больницы и заботиться о ней, я бы, конечно, не раздумывая ни минуты, поехал, пошел бы пешком. Но еще до отправки на фронт я знал, что мама больна безнадежно, она уже никого не узнавала, только без конца нянчила соломенную подушку, которую звала Подсолнышкой, кутала ее в свои тряпки и «кормила» жалкой больничной похлебкой.
Той осенью случился в Севастополе человек, которого я очень уважал и любил, которому верил, как когда-то отцу, — бывший матрос-балтиец Сергей Вандышев, или, как его звали молодые, дядя Сергей. Одно время, в самом начале гражданской войны, он работал в родном для меня заволжском городке, — в 1918 году его вместе с несколькими другими балтийцами прислал на Поволжье Ильич. Именно там Вандышева прозвали «бешеным комиссаром» за его святую, непримиримую ненависть ко всем и всяким врагам революции; в Кустанае белые зверски замучили его мать и братишку — еще и этим определялась сила его ненависти. На Южном фронте мы встретились в Каховке, потом в Строгановке, а теперь он был комиссаром в полуразрушенном врангелевцами Севастопольском порту.
Я решил посоветоваться с ним, поговорить. Мне было совершенно безразлично тогда, где жить, а море так властно и так обещающе звало к себе. Сотни и тысячи матросов были убиты в последних боях, и, хотя многие корабли, полузатонувшие и покалеченные, стояли на приколе, люди на них были нужны. Там могло найтись место и мне.
Вот тогда-то, по пути в порт, я и столкнулся на Нахимовской улице с девчонкой, которая потом надолго вошла в мою жизнь.
Она кралась по улице, держась вплотную к стенам и заборам, оглядываясь с тревогой и страхом. Худенькая, голенастая, босая, синенькое платье плотно облепляло на ветру ее острые колени. Светлые, чуть схваченные ржавчинкой волосы нечесаными прядями падали на худую шею, на сожженные солнцем плечи; из выреза платья торчали ключицы.
Девочка подошла к желтому одноэтажному дому, где в больших квадратных окнах красовались стеклянные, наполненные синей и розовой жидкостью шары, — такие шары раньше иногда заменяли для аптек вывески. Правда, на этот раз была и вывеска, обновленная, видимо, недавно, при белых: «Аптекарские товары и напитки. С. А. Бугазианос».
Не видя меня, девочка поднялась на крыльцо и, привстав на цыпочки, позвонила. Дверь долго не открывали. Я подошел ближе, и девочка оглянулась. Смуглые щеки ее блестели от слез. Я не сразу понял, что ее испугало. Она рванулась от двери, хотела бежать, но остановилась; прижала к губам худые пальцы, и этот ее жест поразил меня: точно так же несколько лет назад делала в испуге Оля Беженка, первая моя мальчишеская любовь, так и не ставшая любовью.
…Это было там же, в Заволжье, на моей родине. Оля сгорела на мосту, который мы подожгли, чтобы помешать белым вывезти с мельницы хлеб. Олю подстрелили, она упала на пылающие шпалы и поползла, крича: «Мама!» А кто-то из белых, бегущих к мосту, орал во весь голос: «Девку тащи! Она скажет!» И еще кто-то: «Пущай горит, сука! Туда и дорога!» Иногда по ночам мне и теперь слышится этот крик…
Когда я подошел вплотную, дверь аптеки открылась, в щель, через цепочку, выглянуло испуганное лицо.
— Мне нужно бинты, — быстро сказала девочка.
Аптекарь несколько мгновений смотрел на нее, словно не понимая. Потом закричал визгливо и жалобно:
— Ха! Бинты! И йод? Ну конечно, я так и думал! — Он с трудом высунул в щель руку и показал в мою сторону. — Вон у него! Весь мой честный труд грабили, дом мой, гроб мой! А какие деньги принесла? Керенки? Советки? Будьте вы прокляты! У него, вот у него бинты! — И с силой, со стеклянным дребезгом захлопнулась дверь.
1
Семеновские бандиты. — В 1919–1920 годах в Сибири и на Дальнем Востоке орудовали банды под командованием атамана Семенова. (Здесь и далее примечания автора.)