Страница 9 из 148
Душа моя затосковала ночью
шедевров. Так что есть реальность и что есть эфемерность любви для
метафизического поэта? В чем хранилище неизбывной любовной тоски, влекущейся к
бесконечности совершенства? То, что близко,— слишком близко, чтобы быть
18
реальным для поэта. И лишь в своей «вокальной дали» (Новалис) вещи и люди
открывают нам свой сущностный лик.
Свиданий наших каждое мгновенье Мы праздновали как богоявленье, Одни на
целом свете. Ты была Смелей и легче птичьего крыла, По лестнице, как
головокруженье, Через ступень сбегала и вела Сквозь влажную сирень в свои владенья
С той стороны зеркального стекла...
Возможно ли повторенье такого? Возможно ли повторенье «эротико-косми-ческой
литургии»? Мог ли семнадцатилетний юноша выразить в слове переживаемую им
мистерию? Но спустя сорок с лишним лет, с высоты трагического опыта, с высоты
крушения «романтических надежд» это стало внезапно возможным.
Марина Тарковская вспоминает, что в конце жизни отец «часто повторял мне
придуманный им афоризм: "Каждая последующая жена хуже предыдущей"».
В одном из поздних интервью Тарковский рассматривает душевные страдания как
мотивацию творчества. «Страдание — постоянный спутник жизни. Полностью
счастлив я был лишь в детстве. (Андрей Арсеньевич будет говорить о том же самом
хронологически еще раньше отца.— Н. Б.) Но существует какой-то странный способ
аккумуляции сил перед достижением большой высоты. Я не скажу, как это делается: то
ли надо внушать себе, то ли учиться видеть, но полностью счастливый человек, наверное, не может писать стихи...» Далее Тарковский рассказывает, что более всего
стихов он написал в очень тяжелый для себя год. «...Было какое-то напряжение всех
духовных сил... Знаете, это как в любви. Меня всегда привлекают несчастные любови, не знаю почему. Я очень любил в детстве Тристана и Изольду. Такая трагическая
любовь, чистота и наивность, уж очень все это прелестно! Влюбленность — так это
чувствуешь, словно тебя накачали шампанским... А любовь располагает к самопожер-твованию. Неразделенная, несчастная любовь не так эгоистична, как счастливая; это —
жертвенная любовь... Надо ли стараться забыть несчастную любовь? Нет, нет... Это
мучение — вспоминать, но оно делает человека добрей... На войне я понял, что скорбь
— это очищение. Память об ушедших делает с людьми чудеса...»
Все это интонационно-экзистенциально, по какой-то глубиннейшей мифологеме
снова напоминает о Тютчеве. Вспоминается, скажем, это:
Когда на то нет Божьего согласья, Как ни страдай она, любя,—
19
Отец — сын
Почему столь пристально мое внимание к личности и опыту отца? Потому что, повторюсь, мы имеем поразительный случай глубинной и выраженной родственности
мироощущений и мировоззрений. Общ
19
Душа, увы, не выстрадает счастья, Но может выстрадать себя...
Или:
О Господи, дай жгучего страданья И мертвенность души моей рассей: Ты взял ее, но муку вспоминанья, Живую муку мне оставь по ней,—
По ней, по ней, свой подвиг совершившей Весь до конца в отчаяйной борьбе, Так
пламенно, так горячо любившей Наперекор и людям, и судьбе,—
По ней, по ней, судьбы не одолевшей, Но и себя не давшей победить, По ней, по
ней, так до конца умевшей Страдать, молиться, верить и любить.
И вот, спустя сто лет, голос Арсения Тарковского:
Отнятая у меня, ночами Плакавшая обо мне, в нестрогом Черном платье, с
детскими плечами, Лучший дар, не возвращенный Богом,
Заклинаю прошлым, настоящим, Крепче спи, не всхлипывай спросонок, Не следи
за мной зрачком косящим, Ангел, олененок, соколенок.
19
Из камней Шумера, из пустыни Аравийской, из какого круга Памяти — в сиянии
гордыни Горло мне захлестываешь туго?
Я не знаю, где твоя держава, И не знаю, как сложить заклятье, Чтобы снова
потерять мне право На твое дыханье, руки, платье.
ность доходит вплоть до графологического сходства — вещи немаловажной.*
Говоря о биографии и личности, скажем, кинорежиссера Никиты Михалкова, едва
ли имело бы смысл много размышлять о личности его отца, тоже поэта, пускай и
детского. Векторы очевидно разные. Однако если бы речь зашла о кинорежиссере
Михалкове-Кончаловском, то возвращение к биографии и личности отца, вероятно, было бы более обоснованным. Вообще говоря, «родовитость», вне сомнения, задает
личности определенную векторную энергетику, и потому итог жизни далеко не всегда
есть наша самостная, «на пределе воли и самопреодоления», заслуга. Родовая
«пассионарность» устремляет нас к некоему «этическому» идеалу, который нам
предстоит расшифровывать ритмами своей собственной прозорливости и глупости, удачливости и растерянности. Мы способны и поднять вектор и понизить (унизить) его.
В случае с Тарковскими произошло счастливое размежевание с политикой, ее игом
и началось решительное покорствование «мировому хаосу» культуры в ее мистической
слитности с природным космизмом.
В обнимку с молодостью, второпях, Чурался я отцовского наследия И не приметил, как в моих стихах Свила гнездо Эсхилова трагедия...
Или:
Вы, жившие на свете до меня, Моя броня и кровная родня От Ллигьери до
Скиапарелли, Спасибо вам, вы хорошо горели...
Арсений привнес в свой род родство с мировой культурой как своей ежедневной
«капиллярной» актуальностью: кровная родня — поэты мирового племени. Свою
укорененность в роде Арсений дополнил укорененностью в культуре. Из интервью: «У
меня есть стихотворение, где я говорю, что мог бы оказаться в любой эпохе в любом
месте мира, стоит мне только захотеть. Путем понимания. Я, например, очень люблю
* Вот, кстати, какое впечатление от почерка Андрея Тарковского осталось у
писателя Георгия Владимова, получившего от режиссера письмо в апреле 1975 года:
«Не знаю, сохранилось ли мое письмо в семье Тарковских... Зато сохранился быстрый
его ответ — рукою, явно не привыкшей к машинке, прекрасным почерком живописца
или поэта, только не нашего века,— таким могло бы быть написано лермонтовское
"Как часто, пестрою толпою окружен...", когда б не отсутствие твердых знаков и
ятей...»
Какая верная интуиция пластической «архаики», уходящей в классический
поэтический русский век, в тютчевско-лермонтовские дали.
Кстати, графологическая артистичность Арсения Тарковского простиралась так
далеко, что он блестяще «подделывал» факсимиле знаменитых русских писателей от
Пушкина и Льва Толстого до Белого и Пастернака.
20
20
греческую драматургию, лирику, эпос. "Илиада" и "Одиссея" для меня святые
книги...»
Вот эту святость текстов, подобную святости природных метаморфоз, мы легко
обнаружим и в микрокосме Андрея Арсеньевича. Стихотворение Тютчева «Люблю
глаза твои, мой друг...» звучит в финале «Сталкера» в ситуации внезапной сакральной
развоплощенности от смыслов: безногая девочка-мутант, уже вошедшая в зону
прямого Апокалипсиса, только что передвигавшая рассеянно-ненапряженно стаканы и
20
чашки взглядом по столу, вдруг так же внезапно и спонтанно читает наизусть
тютчевские строфы о чувственном напряженьи, страсти... Слово каким-то странным
образом снова удерживает мир на кромке...
Но большей частью такими «сакральными» текстами становятся в фильмах
Тарковского стихи отца. Они пронзают плоть трех фильмов серебряными нитями.
Совершенно невозможно найти водораздел между «влияниями» отца на сына и
генетико-морфологическим наследованием, однако странность ситуации: отец —
здесь, рядом, под боком, пишет, творит, живет и в то же время его как раз и нет рядом, в доме, под боком, он есть некое таинственное присутствие-ускользанье,— странность