Страница 10 из 148
этой ситуации и могла дать сыну ту силу творческой тоски по отцу, которая делала его
внутренне крайне к отцовским флюидам внимательным. Сын, оторванный от отца, не
отталкивается от него, как это обычно бывает в «нормальной, бытовой» семье, где отец
слишком близок и оттого не таинствен и неизбежно деспотичен уже самим
постоянством своего верховного присутственного давления,— но влечется к нему, невольно мифологизируя его образ и именно тем самым постигая его целостно и в
самой сути. Ибо миф и есть самая суть.
Несомненно, что Андрей внимательнейше всматривался и вслушивался в образ
отца. А возможность эта была: Арсений не прерывал своих контактов с детьми от
первого брака, и взаимное общение, как ни странно, на всю жизнь осталось хотя
временами и трагедийно-напряженным, но неизменно взаимопонимающим. Вот как
описывает один из эпизодов такого общения Марина Тарковская: «Про приезд отца с
фронта Андрей рассказал в коротком эпизоде "Зеркала". Это было в начале октября
1943 года, за два месяца до папиного ранения. Сейчас я думаю, что папа приехал к нам
в Переделкино третьего октября, в день моего рождения. Вероятно, именно из-за дня
рождения мама стала мыть пол, и мы с Андреем были изгнаны на улицу, чтоб не
мешались. Мне мама велела наломать еловых веток и постелить их у порога — ноги
вытирать. Я осторожно ломала колючий лапник, но вдруг подняла голову и невдалеке, у зеленого сарайчика, увидела стройного человека в военной форме. Он смотрел в мою
сторону. Я никак не ожидала увидеть папу и не узнала его. Вдруг он крикнул:
"Марина!" — и тогда я к нему побежала. Бежал ли со мной Андрей, я не помню. В
сценарии "Зеркала" написано, что бежал: "Я бежал со всех
ног, потом в груди у меня что-то прорвалось, я споткнулся, чуть не упал..."*
И вот мы с папой идем домой. После первых радостных бестолковых минут
начались расспросы про нашу жизнь, про школу, про бабушку. А потом папа развязал
вещевой мешок и стал выкладывать из него гостинцы, приговаривая: "Это свиная
тушенка, она приехала из Америки, а это — солдатские сухари, мы их каждый день
едим в армии". Для нас это было невиданной роскошью, как раз в это время мама
изобрела новое блюдо — желудевые лепешки на рыбьем жире.
Потом папа рассказал, как у него украли по дороге немецкий кинжал — подарок
для Андрея... Ужасно обидно, ведь еще в Юрьевце Андрей получил от папы письмо с
обещанием привезти его. Но мы недолго горевали, а переключились на папин орден и
на погоны...
Все это время мама была рядом — это был и ее праздник. Но с лица у нее не
сходило выражение горькой и чуть насмешливой отстраненности — "да, это счастье, что Арсений приехал, дети радуются, ведь это их отец. Их отец, но не мой муж...".
Но вот папа стал собираться в Москву, и тут выяснилось, что он хочет взять меня с
собой. Одну, без Андрея. Это было ужасно. Почему мама не упросила его взять нас
обоих? Наверное, постеснялась, ведь ехал он к другой жене. А может быть, сочла, что
это хороший случай для Андрея проявить силу воли и сдержанность.
21
Слегка темнело, когда мы отправились на станцию. Папа нес меня на руках, Андрей, который пошел нас провожать, шел сзади. Через папино плечо мне было
видно, как морщится от слез его лицо, а ведь он никогда не плакал. Я тоже тихо плачу
оттого, что он остается...»
Подобно Тютчеву Арсению Тарковскому судьба предопределила лирические
раздвоенья — удел страстных и одновременно мягких, нежных сердцем натур.
Понятно, сколь немилосердно страдал Андрей от этой удаленности отца в иную
жизнь, в иной дом и быт. Брошенность вошла в него как драма не бытовая, но
экзистенциальная, как драма невозможности жить под одной крышей с любимым
существом, драма той близости внутренней, которая всегда остается внешней
отдаленностью. Тем более что отец был для мальчика существом иного порядка вещей.
Если Арсений писал: «В детстве меня потрясало то, что поэты — люди, а не существа
другого, высшего зообиологического вида»,— то можно и у Андрея предположить по-
* И далее: «...и из глаз моих хлынули слезы.
Все ближе и ближе я видел его глаза, его черные волосы, его очень худое лицо, его
офицерскую форму, его руки, которые обхватили нас. Он прижал нас к себе, и мы
плакали теперь все втроем, прижавшись как можно ближе друг к другу, и я только
чувствовал, как немеют мои пальцы — с такой силой я вцепился в его гимнастерку.
— Ты насовсем?.. Да?.. Насовсем?..— захлебываясь, бормотала сестра, а я только
крепко-крепко держался за отцовское плечо и не мог говорить.
Неожиданно отец оглянулся и выпрямился. В нескольких шагах от нас стояла мать.
Она смотрела на отца, и на лице ее было написано такое страдание и счастье, что я
невольно зажмурился».
22
добную же нормально-мистическую установку. Отец приходил в гости, поздравлял
с праздниками, дарил подарки, иногда сам приглашал в гости и все же был по
большому счету недосягаем, ибо тогда, когда хотелось к нему прижаться или задать
внезапный, из глубины клеток, вопрос — его не было рядом. А пойти к нему внезапно
было нельзя — стыдно было напрашиваться на внимание к тому, у кого есть другая
семья. Бог-отец был внутри и в то же время он был вдалеке.
И тем не менее Андрей, насколько нам известно, никогда не осуждал отца за
«уход». Изначально что-то было очень-очень сбалансированно-мудрое в его
отношении к своеобразию отца. С одной стороны, было, вероятно, чутье своего с ним
духовного сродства, а с другой: демиурга не судят.
О том, какова была мера благоговения к отцу у взрослого Андрея Тарковского, можно судить по одному из писем 1957 года (Андрею — 25 лет) в момент некоего
недоразумения-ссоры, когда отец вдруг обиделся на сына, вероятно, в связи с
денежной просьбой последнего. «Дорогой папа! Мне бесконечно стыдно перед тобой
за свое гнусное письмо. Да и не только перед тобой,— а и перед собственной совестью.
Прости меня, если можешь...
...Нет и не было, верно, сына, который бы любил тебя, то есть отца, больше, чем я.
(Если не считать фантазию Достоевского в виде Долгорукого.) Мне страшно обидно за
то, что наши отношения испачканы денежным вмешательством. Впредь этому не
бывать — или я не люблю тебя. Договорились.
Я всю жизнь любил тебя издалека и относился к тебе, как к человеку, рядом с
которым я чувствовал себя полноценным.
Это не бред и не фрейдизм. Но вот в чем я тебя упрекну — не сердись за слово
"упрекну" — ты всю жизнь считал меня ребенком, мальчишкой, а я втайне видел тебя
другом. То, что я (во-вторых) обращался к тебе, только когда мне было нужно,— это
печальное недоразумение. Если бы можно было, я бы не отходил от тебя ни на шаг.
22
Тогда ты не заметил бы, что я у тебя просил что-то и искал выгоды. Да мне и в голову
не пришло бы просить у кого-то еще! (Чувствую какую-то натянутость в последней
фразе — верно, она банальна и всегда (т. к. она традиционна) скрывает за собой
неискренность. Но не верь этому ощущению, то, что я пишу тебе — есть абсолютная
правда.)
Ты пишешь о своей заботе обо мне, как о денежной помощи,— неужели ты
настолько груб, что не понимаешь, что забота — это не всегда деньги? Я тебе
повторяю: если ты не поймешь, что я не допускаю (с сегодняшнего дня) в наши
отношения деньги, мы поссоримся и никогда не увидимся. Я никогда не был уверен в
твоем расположении ко мне, в дружеском расположении. Поэтому мне было (очень
часто) неловко надоедать тебе. Я редко виделся с тобой поэтому. Поверь, что мне