Страница 88 из 100
— Где он сейчас, твой учитель?
— Да все там же, в Петровском Заводе.
— Вот бы повидать его… — мечтательно произнес Доржи.
Гытыл вдруг оживился:
— Поедем с нами в дацан. Там и его увидим.
— Кого его?
— Да Бестужева. Он собирался посмотреть цам[47].
Гытыл быстро проговорил, будто боялся, что Доржи не поверит, перебьет — Ему все интересно… Я сам слышал, он сказал: «Скоро поеду в Кяхту, в дацан съезжу, праздник цам посмотрю».
— Врешь, — не поверил Доржи.
— Ну да, стану я врать, — Гытыл сделал вид, что обиделся, — не веришь, не надо… — Про себя же подумал: «Без доброго аркана в степи и плохого коня не поймаешь».
— Ты чего улыбаешься? — удивился Доржи. У него сердце готово было, кажется, выскочить из груди: в дацане будет Бестужев! Еще сильнее захотелось поехать.
— Мама, мама! — закричал он, вбегая в юрту. — Я поеду с гостями в дацан!
— Что ты, Доржи! Там будет много народу, тебя еще задавят. Не отпущу — Матери хочется, чтобы последние дни Доржи провел дома.
Но мальчик не унимался.
— Мамочка… Перед отъездом я должен побывать в дацане, помолиться богам, — схитрил Доржи. — Отпусти, если желаешь мне счастья.
— Ваш сын говорит разумные слова, — поддержал отец Гытыла. — Пусть едет с нами.
Мать собрала Доржи: пришила серебряные пуговицы к новому халату, положила в мешок новые рукавицы из курчавых ягнячьих шкурок и унты, самые лучшие унты, вышитые цветными нитками, дала Доржи много медных монет — столько, сколько нашлось в сундуке, — и сказала:
— Отдашь все это ламам. Попроси, чтобы они благословили на счастливый путь и удачу.
Мальчишки легли рядом, долго не спали, шушукались. Утром вскочили рано, как две крылатые птицы. Есть не стали, поклевали по-птичьи.
Отец Гытыла не успел еще напиться чаю, мальчики заторопились:
— Пора коня запрягать.
— Дорога дальняя…
Загремели уздечками — пошли за конем. Поймали его, сытого, отдохнувшего, повели на водопой.
— Гытыл! — улыбнулся Доржи.
— Ну?
— В Казани ты, наверно, тоже вздумаешь ребятам «клопа пускать»? Или окропишь кого-нибудь святым аршаном, как Николая Степановича?
Гытыл ничего не ответил. Доржи стало стыдно: зря вспомнил старое. Гытыл совсем не похож на прежнего. Вот он опять заговорил о Бестужеве; вспомнил его рассказы о Петербурге, Москве, Волге.
— Знаешь, какой он, Николай Александрович?
— Какой?
— Никого не боится. Даже белого царя.
— Как — не боится?
— Не боится — и все. Царь сказал: «Я тебя даже простить могу». А Николай Александрович ему, белому царю, и ответил: «Вот это и плохо, что вы можете простить, можете погубить. Плохо, что вы выше закона». Так и сказал.
— Он, наверно, совсем особенный, — задумчиво произнес Доржи.
— Наоборот, совсем обыкновенный, простой. А какие хорошие вещи делает!
Сердце Доржи широко открыто навстречу словам друга. «Скорей бы увидеть этого удивительного человека».
— Нашему Николаю Александровичу и его друзьям из Петербурга письмо было, — прервал молчание Гытыл. — От Пушкина. Все в стихах, от начала до конца.
— От самого Пушкина? Бестужев показывал?
— Нет, мы его спросили, он улыбнулся и все. «Я, говорит, не читал, не знаю». Просто не захотел нам сказать.
— А письмо, наверно, большое, правда?
— Большое… Целая тетрадь, и вся исписана. Я видел. Пушкин там все рассказал… Как кандалы распилить, какие есть потайные ходы. И все в стихах. Вот они и спрятали письмо от стражников. Комендант, который следил за ними, сразу же учуял про письмо. Нюхал, нюхал, да так ничего и не вынюхал.
— Почему же они не убежали? Сразу надо было — как получили письмо, так и бежать! — горячится Доржи.
— Их же много. Кто и мог убежать, да не хотел один, — неуверенно ответил Гытыл.
Доржи не стал больше расспрашивать. Он думает о Пушкине, который пишет много-много разных сочинений. Некоторые в книгах печатает, другие он никому не отдает, только его друзья знают, переписывают. Один перепишет, другому покажет, а тот передает дальше. Вот письмо Пушкин написал Николаю Александровичу и всем его друзьям. Хорошо им, видно, было, когда письмо получили.
Гытыл поднял красноватый камень, спрятал за пазуху.
— Это для Николая Александровича… Он собирает камни. Говорит, что в наших местах есть полезные руды» Надо разыскать их, чтобы они приносили пользу людям.
— Верно, — сказал Доржи, — Иван Сергеевич и Владимир Яковлевич то же самое говорили.
— Кто такой Владимир Яковлевич?
— Новый учитель. Только он уехал.
— Хороший?
— Хороший. Он и о Бестужеве и о его друзьях нам рассказывал, когда мы у него дома были.
ЗА ОГРАДОЙ ДАЦАНА
Все дома вокруг дацана были полны народу. Тысячи людей приехали на священный праздник — цам.
Мархансай с женой остановился у ламы Попхоя. Он спал на воздухе, не захотел ночевать в доме — в тесноте и духоте. Проснулся давно, но не встает — лежит на спине, жует табак. Думает о том, что у Попхоя всегда останавливаются почтенные, состоятельные люди, «Попхой — важный лама. Он к себе голодранцев не пустит. Знает, с кем дружбу вести. У него можно спать спокойно — ничего не пропадет…» Мархансай помнил, что в прошлом году во время какого-то молебствия у него утащили почти новый хомут. Оставили взамен старый, десять раз залатанный. А все почему? Да потому, что ночевал у ненадежного хозяина.
Мархансай лежит, потягивается. Плохой сон он видел. Будто лежит на телеге в желтом халате. А вокруг голосят бабы. Это не к добру. Кто знает, смерть может и о нем вспомнить. Смерть — не урядник и не тайша. С ней по-свойски не столкуешься… «Да… — думает Мархансай, — пора позаботиться о душе. В дацан, что ли, пожертвовать что-нибудь? Отец, когда совсем старый стал, десять коров в дацан отдал. Грехи замаливал… Десять коров!.. А я возьму да пожертвую не десять, даже не пятнадцать, а двадцать пять!» Мархансай сам умилился своей щедрости. «Люди будут говорить, что нет щедрее меня на доброе дело… Даже голодранцы, пожалуй, станут уважать».
Мархансай теперь перебирал в уме коров, которых пожертвует в дацан. С этими мыслями он поднялся и направился к колодцу — умываться. У Попхоя хороший колодец. «Этот колодец был бы в самый раз возле моего летника», — мелькает в голове Мархансая. Умывшись, он старается вспомнить, о чем думал накануне, и не может. «Черная собака, что ли, сожрала то, что варилось в моей голове? Ах, да, вспомнил… Да, — думает он. — Двадцать пять коров пожертвую… Не сразу, конечно… Зачем же сразу? Сначала десять. А в будущем году, после отела, еще пятнадцать… Телята мне останутся… Спешить некуда. Еще отец учил: торопись, когда к тебе в хлев волки забрались да когда на очаге молоко кипит, через край льется».
Когда Мархансай выпил чашку чая, в голове у него все встало на свое место. «Десять коров для начала — слишком. Ведь если к этим десяти прибавить немного, получится сто. А сто коров — это что-нибудь значит. Дацан и так не бедный. Боги на народ не в обиде, однако».
Сумбат несмело проговорила:
— Ахайхан, люди скотину в дацан жертвуют… Нам бы тоже надо: ведь сколько лет одно масло да медную мелочь приносим…
— Не твое дело. Не лезь куда не спрашивают, сам знаю. Плохой сон видел, помру скоро, однако. Тогда и разоряйте мое хозяйство.
— Если плохой сон видели, тем более надо жертвовать.
— Я же сказал: не твое дело. Приготовь туесок сметаны. Хватит с нас и этой жертвы. С каждого по чашке — и то сколько наберется. Да и цам не последний… Неважно, что ты в храм несешь, важно, какую при этом молитву творишь. Можно состряпать из теста маленькую фигурку коня и молитвой вдохнуть в нее душу резвого скакуна. Поняла?
Сумбат сидит с поджатыми губами, она недовольна мужем. Боится не обделенных богов, а злых языков улус-ников. Скажут, что Мархансаевы опять сухую молитву сотворили…
— Ты мой нарядный халат вытащила из сундука? Просушила на солнце? Проветрила? У тебя дырявые уши, надо десять раз напоминать. Не стал бы наряжаться, но там большие нойоны будут, начальство.