Страница 23 из 90
Подумав, я сворачиваю и иду по жесткой, сожженной придорожной пылью траве за Гарпинкин дом, к взречью, на выгон. На выгоне тихо, солнечно и пустынно: пустынна и как бы отсутствует река, не вынося на свою зеркальную поверхность ни единого мельчайшего звука, пустынны лопухи, пустынен повисший в зное татарник, настороженный и нестерпимо яркий вынесенными на солнце цветами. Из трав исчезло все, что придает им жизнь, движение, — пропали пиликающие звуки невидимых певцов, не проблеснет и не прожужжит тонко-медвяно пчела, не прогудит тяжеловоз-шмель. Нет, глазу поистине не на чем остановиться, скользит он по татарнику, по реке и вдруг натыкается на лежащих у реки жеребят-однолеток — все они одной буланой масти и похожи друг на друга, как утята.
Я двигаюсь все так же отрешенно и бездумно, подхожу к дремлющему жеребенку, и меня вдруг охватывает желание вскочить на буланого конька и прокатиться по выгону. Жеребенок лежит, вот он рядом, не шелохнется, и только, чуть насторожившись, скашивается его изумрудно-зеленый и ласково-понимающий глаз. Я делаю еще шаг, и потревоженный жеребенок нехотя встает на передние ноги, потом на крепкие, округлые, мохнатые задние и беззвучно, словно тая в зелено-белом пространстве, отходит в сторону. Вздохнув, я начинаю приближаться к другому жеребенку, стараясь подойди к нему бесшумно и незаметно, не с головы, а с хвоста. И вот я уже почти рядом, и около меня, туго свернувшись, блестя своей гладкой короткой шерстью, с удивительно милой, приятной мордой, лежит жеребенок. «Ну, чуток, — молю я про себя, — подожди еще чуток, не вставай». Мысленно я в один прыжок очутился возле жеребенка, схватил его рукой за короткую мягкую челку и лихо вскочил на покатую и притягивающую к себе, словно магнит, спину. «Ура!» — уже хочу вскрикнуть я, но меня одолевает неуверенность и скрытый где-то в глубине, почти неосознанный страх. Единственное мгновение упущено. Жеребенок замечает надвинувшуюся на него тень, быстрым летучим движением вскакивает сразу на все четыре ноги и, слабо, по-детски всхрапнув и вскинув в воздухе задними ногами, летит, выгнув спину и вытянув шею, по выгону.
Его взлет словно пробуждает меня, и я вдруг вспоминаю, что привело меня сюда, — Миронков сад. Вот он стоит, низко спускаясь к взречью, огороженный легким и высоким дощатым забором, точно деревянный остров среди трав и татарника. И сколько бы его ни обходить, он так и тянется, как будто без углов и без конца. А из-за забора только видны наклоняющиеся на выгон тонкие упругие ветки вишен, усаженные такими полными и красными пучками ягод, что сразу не заметишь листьев. А что там, за этими ветками вишен, и висят ли они в воздухе или тянутся от ствола, и сказать нельзя. «О, если бы можно было заглянуть в Миронков сад!» — думаю я, забыв уже о жеребятах, скрывшихся за околицей.
В Лешне издавна и почти за каждым двором есть сад. Сады тянутся за Лешней у Больших и Дальних мельниц прямо вдоль дорог, где нет ни одной избы, где никто не живет. Я помню, что однажды, возвращаясь с отцом из Залесья, мы ехали незнакомой, но как будто уже когда-то виденной дорогой и на протяжении всей этой дороги стоял сад. Невысокие ветви, сухие и пахучие, как осенние сушеные травы, которые собирала бабушка, наклонились так низко, что, встав на телеге, я мог пригнуть их к себе руками. А на ветвях густо висели крупные яблоки. Они были вытянутые, с поблескивающими, точно восковыми боками и казались ненатуральными. Но это были самые настоящие яблоки. Они пахли и слегка покачивались под ветром. А потом отец вдруг остановил лошадь, сошел с телеги и сказал:
— Благодать-то какая, Алеша… Хочешь, сорву тебе яблоко?
— Нет, я сам, — ответил я и стал рвать, шурша листвой, самые крупные и спелые и класть их за пазуху, где они ложились, холодя тело.
Но ни этот, ни Панский сад и никакой другой не привлекали меня так, как Миронков.
И точно из того же дерева, которое окружало сад, был высечен и сам дед Миронка. Был он невысокий, прямой, с серым и сухим лицом и как будто поседевшими глазами, ни на кого не смотревшими, а погруженными во что-то свое. Странно и нелепо одетый — в портах и глубоких калошах с навернутыми онучами, в черном пиджаке и обносившейся черной шляпе, — он точно не замечал зноя и никогда не чувствовал ни жары, ни холода. Он был для меня смутен и неопределенен, хотя казалось, что в нем нельзя было не знать каждой подробности, каждой складки его пиджака, каждого следа от его калош и даже его задумчивой и тоже погруженной во что-то свое, сломленной у порога тени. Я даже не подумал спросить у бабушки, почему он один, были ли у него жена и дети. Я только помню его внучку, называвшуюся Миронковой внучкой, как и его сад. Худенькая, в пестром ситцевом платьице, с черными кудрявыми волосами, с темными, расплывающимися и блестящими от какой-то тайной радости, неожиданно близко посаженными глазами и высоко выпростанной нежной и белой среди черноты волос и глаз трогательной шеей, она выходила вслед за дедом, а иногда отваживалась добежать до Ермакова дома, чтобы встретить возвращавшуюся со стадом дедову рябую корову. И хотя казалось, мрачнее деда Миронки не было никого в Лешне, самым поразительным для нас было то, что девочка его нисколько не боялась и чуть ли даже не командовала им.
Появлялась она только летом, точнее, когда отцветал Миронков сад. Кто привозил ее из города, а потом увозил обратно, я так и не знал, но дед Миронка был тут ни при чем, так как дальше ближайших домов по улице он никогда не отлучался, да и то, если Миронка выходил из своей двери и не останавливался, как всегда погруженный во что-то свое, а неторопливо шагал по улице, это было целое событие. Мало того что бабы высовывались из окон или сбегались по дворам, глядя на шагавшего деда Миронку, или мужики кратко перекидывались словами: «Гляди-ко, дед Мирон куда-то потопал», казалось, даже куры и те, с удивлением уставившись на Миронку, забывали кудахтать.
И вот самое тайное желание, что иногда посещает детскую душу, было не залезать воровски в Миронков сад, а проходить перед его домом и ждать, что вот Миронка заметит, поймет и, взяв за руку, молча через заветную дверь поведет в сад. Отчего рождались эти мысли, я не мог бы сказать. Может быть, несмотря на мрачность Миронки, детское сердце угадывало незлобивый характер и его тайную, глубоко спрятанную грусть. О саде деда Миронки рассказывали чудеса: и яблоки там не яблоки, и дули не дули, и огурцы растут высоко, как помидоры, и тыквы не тыквы. Но так только говорили, а знать толком никто не знал. Мне же хотелось увидеть все самому, а может, и потрогать, а главное, убедиться, есть ли там на огороде тыква, которую можно разрезать ножом и сразу есть. Что такая тыква была, в этом я нисколько не сомневался. Таков уж был дед Миронка. Глядя на него, верилось в самое невероятное. Поговаривали, что в молодости он ненадолго уезжал из Лешни и был где-то чуть ли не за морем, а уже возвратясь в наши края, свел дружбу со знаменитым садоводом и получал от него не только семена, но даже книжки с картинками. Посмотреть эти картинки, как и удивительные тыквы, становилось моей страстью.
Но шел год за годом, а Миронков сад оставался недоступным ни для кого из лешничан, кроме той белошеей девочки, которая так неожиданно появлялась и исчезала. Но самое, пожалуй, для меня необычное состояло в том, что дед Миронка был старинным приятелем бабушки, и иногда, выйдя из дому и переполошив всю улицу, он заходил к нам, медленно, опираясь на деревянную резную капулю, поднимался по пригорку, на какое-то время останавливался и внимательным взглядом окидывал разросшийся перед домом моравский вяз и, поколебавшись, прямой, мрачный, входил в ворота. Заметив еще издали приближение Миронки, я выскакивал из дому и бежал на огород. О чем говорила бабушка и дед Миронка, я так никогда и не узнал, но упорно продолжал проходить мимо его дома и издали заглядывать в недоступный сад.
Потом я подрос и совсем уехал из Лешни и не знал уже, что сталось с дедом Миронкой и его садом. Но бывают такие сильные впечатления и люди, поразившие все существо и как бы перевернувшие всю жизнь, что к ним возвращаются, и какое это чудо!