Страница 49 из 56
Сейчас отец держал за его козью — нет, скорее, за силенову — ножку, бокал: один из тех, что посягающий на ноблесс без обязанностей эльзасский молочник приберегает к Пасхе, с дедовским мозельвейном из карликового бочонка, спрятанного от парижских «освободителей» — недругов моей Душечки-Европушки, кою я приютил, апатридочку, на своей волосатой беженецкой груди; она, древними воспоминаниями полна, всё норовила пронырством поставить меня на четвереньки да взгромоздиться мне поперёк спины, словно взнуздав хвойную ветвь, — перед тем справившись о моём разряде пятиборца; я же, диссидентствуя даже в лимбе (там, где весенняя полудрёма нагоняет спираль инспирации), энигму мгновенно разгадав, роптал на возвращение в детство через этап четырёхкопытной устойчивости, предпочитая ему собственное, пусть хрупкое, равновесие распухших ступней.
Пётр Алексеевич слил себе в стакан мутные остатки луизианского кагора, промычавши неопределённо, пригубил несколько слизистых пузырей и принялся мешать вино упорным и негибким, как ход жернового мула, круговым движением кисти — таким невольный потомок юнкера и советского старшины сбирает остатки хмеля с бутылочного дна: экономия афродитовых генов! Буря в стакане. Измождённый Калибан, по-аяксовому вцепился в стеклянный выступ, ответил на прощальный кивок Миранды и был смыт волной. «Ты бы ещё миксером его! Нет! Точка! Отец человечий? Чорт-ма! ей-Богу!»
Седовласый Пётр Алексеевич и впрямь напоминал яйцо, разукрашенное на будущий футуристический манер (тут критик вздымает васильковый ворох, служащий ему бровями, да вытянувши жирные губы архангельским горном, сдувает с библиотечного стола пыль), но так и не сбытое кротким христианам, — повертел его, хрустя валиком ваты, заезжий кукольник, шатающийся от последствий щедрой гиньолевой выручки, да и положил назад на прилавок с осторожностью, коя иной раз спозаранку пронизывает молнией нежности к заблудшему забулдыге.
Пётр Алексеевич отхлебнул ещё, опершись на стол пуще прежнего, — из-под кармана свесился внушительных размеров сосец, — трижды, по-картезиански, пожевал губами. Проглотил. Лучше, видимо, не стало. Отцова шуйца поползла, поползла, поползла, затаилась, показывая оловянную поросль, как зачатки коронок зубов Аресова ящера, переселившегося к Гамлетам — эдакое Немезидово возмездие (вот тавтология! вроде «неизданных анекдотов» да «римской мощи»!) за стародавние драконо-драккаровые виктории нехристей. Алексей Петрович и желал бы обнять отца, прижаться к нему, обнажить сызнова набухшую слезу, но, словно зачарованный, не смел пошевелиться.
«А потом, кто из нас действительно тень? Вот ведь, стоим мы по обе стороны моей выбритой щеки, чей глянец — рубеж меж свидетелем и слепцом, Лимб поодаль моего Рая. Залог этой границы — троицу лезвий, в каждом по три ножа с кисельной, витаминовой, для одобрения эпидермы косой, — сжимаю я в кулаке: кусочек, обол, обелиск, на который мои — Люциферовы! — отпрыски силой выменяют Божьи, мидийские, золотые доспехи славно успевшей Родительницы Богов».
Нежно ёкнул холодильник и засеменил по линолиуму на своих четырёх лапах, точно ступая резиновыми наконечниками отроческих стрел, — мои никогда не присасывались, но как они впивались, стоило лишь заощрить их ножом, предназначенным чинке чинного дедовского пера! Дом, отходя ко сну, позёвывал, — пьяненько скрежеща гаражными воротами, — урчал миролюбивее, сообразуя свой кишечный вальс с вибрацией чёрночревой, с малиновыми прогалинами фонарей, американской ночи, поглотившей его до поры до времени, как самосатским лжецом у Ионы позаимствованный кашалот — бригантину.
«Значит, завтра из О’Хары (Алексея Петровича всегда так и подмывало усугубить это финикийское ругательство, прокравшееся в воздушную гавань Иллинойса), в пятнадцать». — Отец оставил стакан в покое. Вино, как и следовало ожидать, сей же час застилось пеленой — вестницей бури, которая не разразится никогда. Поднялся. Судорожно. Косноязычие и безъязычие. Ступор властвовал отцом, шуровал им, как гефестовыми девами, механизируя жесты, прижимая его к Земле, делая бесполезным сопротивление пузырям воздуха, пучащимся в желудке с нарочитой менандровой настойчивостью. Молчание без еженедельного распятия и крестных мук — вот дьяволова ниша на телах рас-асгматиков!
Алексей Петрович завладел, щепотью взявши его за лодыжку, стаканом: «Вот он, герб моей семьи», — и тотчас набегали, дробно, с мачете за чоботами, вопросы, татебные, издевательские: «Семьи? Чьей? Кто он?». От них нетерпелось отвернуться, и Алексей Петрович, оставивши стекло («Грузнее древнего «сткла» — тяжкий его удар о стол, лишение и «омикрона», и «омеги»…» — накатила, как давеча в ванной, волна), поглядел в окно. За расцветающей изгородью, в световом, надвое рассечённом сосновым силуэтом овале притормозил, урча громче отцова дома, фургон цветочника, распахнувши с черепичным чоканьем дверцу жёлтого садового цвета.
Ворсистый параллелепипед палисада скрывал нижнюю часть автомобиля, но, судя по тому как фургон прекратил трепетать, и как рядом с ним проплыла на славу окученная, почище горациевой, лысина, там происходила жаркая сделка, чьи обрывки (дискант с русским акцентом наперевес, шёл на альт, полоняя его) доносились подчас до Алексея Петровича. Он силился вслушаться в эти миксерные звуки, осмыслить их, словно распиная Слово по жалкому, залежалому журналу. Ничего не выходило! Лишь дрожал бурый мех покамест недоступного зубам стекла, да тучи беспрерывно покушались на вовсе диканьковский, однако изрядно разжиревший месяц, побивавший (будто поэт в потасовке с тассовыми выкрутасами) диалектическое безбожие. От этого единоборства щекотало под ложечкой вовсе исступлённо, полно чувствовалась смертоносная опасность, когда вдруг вырастает, ветвясь, дар, и златокудрый гений обращается к нему, как к Богу, на «Ты», хорошенько прописавши перекладину понебеснее.
Наконец, фургон шаркнул (точно откланялся благовоспитанный недоросль) дверцей — раз, другой, — загудел, фыркая на первых порах, прочь. В прихожей всхлипнуло, осветилось, и Лидочка вбежала, радостно задыхающаяся, с неповоротливыми каплями на предплечьях и шестью ночными фиалками во французской, от потопа спасённой бутылке Алексея Петровича. Похохатывая, словно заражённая ночной неистовостью, она чмокнула, звонко, будто отвесила пощёчину, Алексея Петровича, морщинистым, гуттаперчивым ободом своего рта — тлен, плен, леность души… — распихала букетом стаканы, сгинула, и, словно в ответ на её исчезновение, в прихожей вдруг заговорило: виноватый, простуженный горем баритон всё спотыкался об осчастливленный дискант, голоса пестрели, переливались речитативом, множились, будто покоряясь напору хормейстерской десницы. Алексей Петрович запоздало рявкнув благодарность, отодвинул, брезгуя контактом с влагой, дребезжащий букет к самому центру стола. Вот она, Пифия-пуповина, дышашая луговиной. Не уберёгся. Разбухшее рейнское русло отклеилось, пойма реки плотно прилипла к сухой подушечке безымянного пальца Алексея Петровича, — и, молниеносно слизанная, скукожилась, заполнивши волокнистым комочком провал меж резцами. Так бы и жевал его бесконечной жвачкой — исконная человечья ностальгия по дару забвения: отрыгнись, мол, икотовым кайросом, и, сызнова перемолотое зубами, — в желудок, это седалище души. Не удержался и проглотил.
В прихожей отец с Лидочкой, извлёкши новые голубовато-серой кожи мужские туфли с американской шириной мысков, фаршировали их колодками «Gallus, since 1880»; четыре ступни вяло притоптывали, передавая усердие прочих частей тела, дополняли друг дружку до пары ворсистых овалов, разваливающихся и снова наполняющих кроличью форму. Алексей Петрович расколол было их совсем пожеланием доброй ночи, но, глядь, — опять срослись овалы из одинаковых шерстяных носков, начисто прячущих у Лидочки место, всечасно выискиваемое им с пушкинской настырностью у женщин, — будь они хоть нагишом. Не разнять их теперь, пичкающих проолифенными колодками поначалу привередливую, но затем смирившуюся с диетой обувь. Что ж. Алексей Петрович в последний раз поднялся по ступеням отцова дома, и даже на лестнице Лидочка настигла его своим тяжким дыханием, с шипом из поместья Сток-Моран (о эти тропы, портупеями взбирающиеся на Эдемову гору, где в поисках познания скитается разжиженная викторианством саксонская свирепость!), — напрочь забивая все пазухи души.