Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 48 из 56

На экране, водя тишайшими смычками (не терявшими, однако, своей синхронной мощи, — как члены пловчих, единённые в хвосты прохлоренным порывом с барокковыми бликами), лютовал немой оркестр, расписываемый палочкой славяноносого дирижёра, дурно выбритого, в маоистской рубашке, а, поверх ушей, — с еврейскими клоками волос, кои он всё прибирал да распрямлял, равномерно распределяя пот. Выхватывая шматы Брюкнера той же костлявой шуйцей, он тотчас сеял музыку горстями в лицо оркестру, точно урождённая в фессалийском порту ворожея — коренья в чан. Листал он ноты вдесятеро быстрее скрипачей, подобранных парами, как андрогины на прометеев вкус: квази-божественное, многопланное поглощение информации — дар мгновенного впитывания расчленённого и молниеносно воссоздаваемого целого. Слаженность струнной работы разбивалась лишь фехтовальщицкой экспансивностью сухощавого виолончелиста, всё норовившего атаковать в терции, не менявшего, однако, своего положения, советуемого передовыми акушерами, и тощими бёдрами облегавшего свой инструмент с неизменным бликом на сердце — даже если в зале одна свеча; а один постоянно трясущийся лихач псевдокастильского типа и с мясистыми плечами (правое подбито ватой, чтоб не разниться с шуйцей, переразвитой, как у левши-теннисиста), изящнопалый, сгорбившись, двигал равноверно (словно тоже прирейнский, — только без приставки люцернских паничей, его высокопреосвященству вовсе не надобной, — Бальтазар) носом и подрагивал полами фрака (будто налетавшаяся catharidae), трудясь над утренним своим кларнетом. Подчас через экран пробегала и, задержавшись на миг, прыскала, пронизавши нижнюю ложу, за кулисы строка: Weber — Zemlinski — Miranda — «Знаешь, Шекспирушка (а этот Пир — наилучшее, что у тебя имеется! так и передай Бэкону за утренним омлетом!), я бы тоже убрался на Корфу, к мелкокалиберному Калибану, или подале — на Крит! на Крит! Без зерцал. Для меня телевидение, что для того — рулетка».

Алексей Петрович, насилу отвернувшись от экрана, сел. Лицом к лицу. Отец наконец снял кольцо, сунувши его в тотчас провисший, будто он обрюхатил его, карман, и снова, не зная, каким подаянием занять ладони, подхватил, с идентичной игрой бровей, чашку под её валдайский локоть: «Я тебе, Лёшечка (прозвучало как «лишечко»), вот, бритвы купил. Сразу три лезия».

Пауза. Ещё. А вот эта будет подлиннее. Не предполагал здешний Морзе (мороз по коже! экая протеивидная фамилия!) изобрести идиому тишины? Вебер, почуял Алексей Петрович, завершился — аж отлегло от лопаток. И опять: «Как объяснить отъезд? О этот просительный отцов тон-миронтоннн в три центнера!». Навёртывались слёзы сострадания, эти озимые всходы души. Алексей Петрович бы и выплакал их, если б не отсутствие понятого-Эсхила, да не недавнее послеполуденное рыдание с отжиманиями на том, столь дивно исцарапанном, пне. Он, наконец, столкнулся взором с Петром Алексеевичем. Теперь надо возвращаться.

Лидочка, отбиваясь нижними конечностями от колышащихся кошачьих ласк, пронесла, пособляя себе грудью и нижним подбородком, бельё, потащила его наверх, уже исполинским ухом вжимая в хлопковую стопку дезертирующий бюстгальтер с троицей раскоряченных когтей, да щурясь на ступени, интересуясь, скороговоркой, будто вовсе не тяготилась задней мыслью: «Естлли увассс, Лёша, средстватмоли?».

Часы отмечали время несусветное, и вдобавок подмигивали, как записной сумасшедший, а подле телефона мясистым хребтом горбилась лезвенная домовина. Точно, тройня! Алексей Петрович взялся за трубку.

«Случалось ли вам, любовь моя, Бог мой единственный, красавец ненаглядный: ночью — чёрен, шестикрылый, тронешь — обольёт огнём; днём — митроглавый воин и царь, величаво закатывающийся, через палисад парадейза. Приходилось ли Вам, горноборов й танцор, вещать в пустоту?! Нет, не в бездну душ человеческих, а именно — в великое Ничто, от коего щемит сердце, ноет под ложечкой, словно от предсмертного киппурова объятья: вот, мол, сейчас распахнутся предо мной его медвяные, ромом, крокусом да патокой пышащие руки с когтями, и я прильну к его прозерпиновой коре со смолоподтёками (капающими на лишайник, тотчас становясь кисельного оттенка), а он воскликнет, нет — гикнет! — нет, даже не гикнет! Прожжёт! — «Ну что ж! Лёшечка! Ещё раз!».

Пустота, я враг твой! Тебя потоплю в моей терпкой, тебе ненавистной душе! На все сорок суток, покамест не вернётся, заслышавши ржание, никобарская голубка. Пустота, приложи твоё гигантское, с рубином еврейских царей, ухо — себя самоё — к моему присно ныряющему, как печорка, качающемуся голоску, чтоб пронзил он тебя до основания твоей евстахьевой трубы! Ибо я слишком, сказочно, немыслимо, для тебя, чернь, богат, дабы быть хорошим оратором! Но, как и в прошлые оба раза — фиванский и иерусалимский — неутомимыми моими устами вещает отче мой, винарь, с бритвой выбирающийся из-под валуна!





Ныне я один против вас, — я, Лёшечка, — третий брат, воплощённое замыкание троицы, кольцо и последняя попытка вырваться из него, вещаю, в пустоту, сиречь в нутро ваше: «Я — царь Земли! Самоватое, самим им свитое слово отца моего, в коем живу, подчас недвижимый, зане я есмь по воле его — венец да фиалковая ряса. Кровь — святое причастие. Остриё, рассекающее десницу мою, — скипетр. И я хватаю его щепотью, в калам молниеносно метаморфозируя, исполосанными, тростниковыми же перстами расплёскивая Логос Его. Точно выдувая Панову тоску по листу. Кару Феодокта приниммм… айая! Падайте ниц, миллионы! Кара-а-а-а-альсоль!.. Lumen coelum! Рим заплутавший, нынче чу-у-ешь ли ты правду закатного миртового ритма колоколов над молочной тибровой гладью?! Да, ритм-двудольник!! Ямба-а-а-а!!!»».

Алексей Петрович гулко кинул жаркую трубку; отёр тыльной стороной ладони слёзы по своим чудовищно гладким щекам; перевёл дух и повернулся. Роль была сыграна: давши неслыханную волю спиралевидной своей кудре, раскланивался, — заправским дейтерогонистом, зазывающим на сцену Эсхила в грузчицких руковицах, — Миранда, а первая скрипка, чернокожая, с высоким лбом наложников царицы Савской, салютовал, оголяя плоскую плешь, да укладывал драгоценный инструмент на тёмный бархат футляра (по бордюру — золотым тиснением «Strad», и далее — одинокая «a»; выходит, верно, нынче жатвенная пора!), прилагая рядом, словно сулицу, смычок. Скрипка отдавалась похоронному насилию с неукротимой фараоновой уверенностью в незыблемости противоположного берега под кисеёю кисельного тумана, из которого, сухо стукнувшись в окно на уровне слезы Алексея Петровича, выскочил жук-пожарник.

— Слышь, па…, у меня в доме, в Па… риже, па… жар. Вот, не говорят, что случилось, может, и мою квартиру спалили. Надо. Срочно. Возвращаться.

Отец издал тяжкий звук — грай седовласой граи, проигравшей годичную эксплуатацию ока. А сверху, с балюстрады радостно заурчало, — как тараторящий из-за царскосельской ширмы потёмкинский крестник Дидерот на любостяжательную до послетрапезных любомудрских утех Катерину. Но Алексей Петрович уже вырыдал дневной резервуар сострадания. Лишь рдела от стыда покатая щека аппарата, с которым он шалил пламенем демона телефоникуса: набравши для вящего правдоподобия свой парижский номер, и благосклонно выслушавши донесения альта автоответчика, он повторил перед Петром Алексеевичем давешний диалог, намеренно удревляя свой немецкий, усугубляя его до старогерманского, вплоть до вышагивания длиннопалой ступнёй по заощрённому клинку ираарийского произношения, лингвистическим нюхом своим распознавая его верность, будто чутьём выжигая тавро, да дико злорадствуя внезапности импровизации — такую иной Святополк ангельской рати, Эратой доселе брезговавший, позволяет себе в одиночестве, лишь клавишам доверяя утаённое от с мой мужички из Муз.

Алексей Петрович грохнул внезапно треснувшей трубкой; огрел часы, надеясь вытряхнуть из них отлынивающего от родительских обязанностей Кроноса. С гулким, себя самоё нагоняющим эхом, он поставил опустевшую коробочку, как раку чуждого святого, откуда мигом, будто только и ждала воли, вылилась змейка жёлтого, почти балтического песка; ощутил мягкий, светло-салатового колорита, прыжок на канапе; взялся за лезвия; наконец решился взглянуть на отца. Было нечто родное в посадке Петра Алексеевича: растопыривши жирные локти, он по-бабьи упёрся левым скользким запястьем в скулу, а на лбу, вплоть до самого волосяного жалона, рдели ровные радужные полосы, начиная от багровой, проходя через идеально красную (из водки и дубовой коры полученную), и завершаясь бледно-фиолетовой, — не чета яркой его разновидности, подрумяненной негритянке! — цвета горной мартовской слякоти: такую, выдохнувши головастое облако, замешивает гранатовыми копытами, доводя её до требуемой окраски, коренастая сильсовская лошадка, рысцой влачащая порожний, намедни сменивший полозья на колёса, фаэтон.