Страница 42 из 56
Кофе Алексей Петрович получил, уже без мёда (жертва принесена!), но с дозой сахарного песка, и счётом, переданным в дрожащую длань Петра Алексеевича. Бедняга! Как созревало, небось наливаясь красненьким, его головокружение, да зелёный страх расплаты топорщил волосики вдоль позвоночника, — свои Алексей Петрович, и по совсем другому поводу, также начинал ощущать. Занятный это процесс: неуклонное вклинивание в чуждую душу, поначалу с некоей долей благоговения, — точно при вступлении в фараонов мавзолей, перекрестившись на Гора, разинувшего клюв, да чертыхнувшись по-альбионски, как учил Бомарше, — но после видишь (тут Алексей Петрович обнаружил Caran d’Ache да, обнажив его, застрочил мелко-мелко, удерживаясь на самой кромке пакетика, в сахар всё же подчас проваливаясь, — и тогда раздавался неприятный шварк, — вызывая почти ужас, знакомый геннисаретскому рыбарю) «…замечаешь, сколь простецки обставлена самая, казалось бы, мистическая душа: тёсаный алтарь с ризницей; ратный металлолом, крови не изведавший; топорная грубость портиков; ропот нерадиво подведённой тени валких лавок, скрипящих под библейской макулатурой — вот она, бессмертная!»
Пётр Алексеевич, засмотревшись на счёт, подумал, подумал ещё кручинистей, подумал, переполняя себя всеми муками человечества (морщение лба, набухание калькуляторской мысли левого полушария, ерошащей загулявшие волоски поверх толстых, почти бетховенских крыльев носа; таким приблизительным портретом, — на который после жаркого душа становлюсь похож и я, — в сёлах вкруг Швабского моря рекламируют, на помойных баках и дубах, бургомистром приговорённых к гильотине и последующему четвертованию, Die Neuente с сонатой для Разумовского, вкупе с пивной кружкой да прилагающейся к ней кручёной базельской баранкой, этим аламаннским воплощением гераклитового учения), и выложил, — крякнувши отчаянней Аннисера, расстающегося с третью таланта, точно лопнула струна виолончели! — десять бумажек. Соприкосновение со столом каждой из них сопровождалось медленным шелестом губ, тяжким дыханием, совиным угуканьем Лидочки (приятным крамольному духу Алексея Петровича), бахромой шали стиравшей чёрную каплю на скуле, «…встала против витража, упершись обеими руками в проклюнувшую на мгновение талию: вздёрнутые плечи, глянцевый пробор, откинутое, с набившим оскомину левым уклоном, личико, длиннющее платье трудновообразимого наваристого, до крашенно-рудной мясистости колорита κυάνεος с пёстрым кушачком — вылитая Марьянна! На столе вдоль прокрахмаленной плодоножки скатерти — роскошь брызгов лукианового бреда, желтушных, сиречь с моей дланью не знакомых и размётанных по полу ночным бубенцовым сквозняком вослед банальнейшей бакалейной американской мыши, — дегустировавшей обломок суши, как манну, упавшую с благоуханной аароновой бороды в момент последнего диалектического приступа агонизирующего Бога (все мы нахлебники, на обелиски лакомо-лакримогенных цивилизаций жадные!), — вдруг исторгнувшей у отворотившейся от витринного пастыря Лидочки вопль тоски сарматки по матриархату: так уже афинский, кровушкой африканского бородавочника очищенный да удравший от ареста Орест, выкликает, единым голосом со своей Электрой-садовницей, посреди ночи, в солнечной испарине, и на пушкинский ямб налегая, клитемнестрову тень вкупе с эриниями, — так и я, в полудреме, вскочу, бывало, ухвативши собственное с исковерканной топографией рыльце. Ни дать, ни взять — благодать, испытавшая бесячий прогресс…» — на который Алексею Петровичу не хватило клочка белой бугристой поверхности, и Провидение, тяжко всхлипнув, погрузилось в глубину, — хоть Алексею Петровичу вовсе была не чужда кассандрова страстишка к копирайту пророчеств.
Он поднялся, с нектаровой улыбкой размышляя о корректуре, качнулся, наступивши на вьющийся шнурок (сейчас толстенный шнур), чётко ощутимый, как принцессова фасоль, подошвой; Алексей Петрович вскрикнул «Ай-ай!» — и, ожидая укуса, вцепился в край стола.
Америка повторно описала шарнирный полукруг, нашла веретённое цевьё, утвердилась на нём, — причём уже независимо от материка Алексей Петрович накренился, мелко перебравши цыпочками (точнёхонько попадая в каждый из бубенцовых взрывчиков), — настырный пастырев перст, сохраняя сердоликовый обруч у основания, забурел темнее электрона, будто пирамидальные Гелиосовы дочери наплакали его, — а за витражом, оттопыривши от Römer’’а (с пивком и урановой кровью пополам) круглоголовый мизинец, блистая меж вздутий виртуальных грудей васильковой, как апрельская Нева, камеей Готтлиба Готье, рыжая, стриженная под дряхлую fée moustachine (но с неряшливым чёрным клоком на затылке, точно маскировавшим там втулку) трибада в мотоциклетных доспехах (откуда эта латница?!) с пирсинговыми кольцами в губах, смакуя своё серебро да отрыгиваясь, выгребала из матросского кармана шароваров грошиные пригоршни и, под методично-похотливое сжатие всех лицевых желваков, веером рассыпала по столу монеты (звеневшие жёстко, бронзово, словно призывая вспять век своей владелицы), чтобы красной, шелушащейся пуще бересты («бы», хочется вторить себе — «бы, бы, ббы-ы-ы-ы!», щупая колкие тона, изумрудный и светло-коричневый, твоего папируса, о rus! «бы!») подушечкой перста (прочие щупальца, будучи не в силах противиться атавистическому рефлексу, стягивая в кулак), как плевелы из гречи, выбирать из них самые мясистые, будто уготовляя их себе на закуску. Блики от меди пробегали по скулам, подчас замирая на них, — и тогда, казалось, что у сапфеянки полдюжины зрачков.
Трибада даже и прервала просеивание, чтобы окатить своим мрачным шкиперским взглядом задок Лидочки (вздрогнувшей, ибо женщины… — куда чутче лесбиянок, — entre nous, guines consanguines, on se comprend, n’est-ce pas?), как Зевс — обширную Каллисто, но пальцы её самостийно продолжали антиподовый танец, осенний, мартовский: остервенелая страда несаженого урожая, диких саванных всходов!
Мимо! Мимо неё, шнурками бия по полу (где-то он уже нахлёстывал похожий ритм!), прошествовал Алексей Петрович, прощальным взором удостоверяясь в способности соевой капли к сверхвыживанию: так к узорно-пятнистому, бредово-небридовому древесному бедру, истекающему лимфой, сбираемой в бутылку из-под водки, липнет взгляд, будучи не в силах от мученицы оторваться, ждущий, требующий, участвующий в изуверской процедуре, узаконенной миром — с бессовестно оттопыренной упырьей губой, — жаждущим (пуще, нежели ретивый Ретиф — белого винца!) берёзового блеяния.
Наконец, василисковому глазу Алексея Петровича покорясь, обрушился мотоцикл, и, поджав ноги, — замер, с наслаждением прикурнувши к свастикой треснувшему окну. Заоколичное торжество. Вой. Голый торс бора, негритянский, точно к раунду плебейского мордобития изготовившийся. А сзади, сбирая весь калым бородулевого бородоненавистничества, сперва предназначавшегося Алексею Петровичу, плёлся Пётр Алексеевич, сутулясь под тяжестью чилийской лозы и от давней почечной болезни, которую подхватил, как Никий — однажды выбравшись на природу. «И всё-таки покинуть его! Завтра же!» — и шнурки шёлкали далее; уходя из ресторана, Алексей Петрович, всей поверхностью кожи отдаваясь азиатской угодливости, мог вообразить себя достославным идиотом-меченосцем Куросавы, — не наполняй залу трезвон советского Нового года, переслащённый до приторности Чайковским, презанятно усовершенствовавшим Халявину синекуру.
А снаружи бушевал ветер. Алексей Петрович подставил ему шершавую кожу ланит, гримасничая, отворотил рот в сторону львиц, — свирепых сейчас, словно разродившихся от бремени, и заглотивших по многоваттовой плошке, озарявшей, вкупе с разорванным теперь термометром, их чёрные затупленные резцы, — вдохнул лонешний запах соломы. Грохнула дверь; пробежал, раскрывши объятия и с початой бутылкой рома, азиатец, вырывая Алексея Петровича из ступора, увлекая вслед за собой его, неспособного унять взор, всё примечающий в этой, уже уверившейся в своём нимфовом спасении, лучащейся Америки: как, например, севши за руль, Лидочка сложила ворсистую свою ляжку, хлопнула дверцей, защемив бахрому шали, приоткрыла и, втянувши материю словно хвост, чавкнула замком; и каждое движение мачехи находило ритмичный отзыв сначала в ледяном ситцевом прикосновении, затем в пожатии мускулистой шины, а после — в наложении мужских рук на ещё тёплый мотоциклов зад: