Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 4

Похоже, что арсенал его приемов неистощим. Если, например, его выходки становятся дикими даже для единомышленников, вам дают понять, что он вытворяет их от застенчивости, ранимой души, и говорить об этом - значит грубо топтать его сердце, расположенное слева. Если вы решитесь сказать, что излияния его отвратительны, последует ответ: "Таков мир! Я только сообщаю, что вижу, даю диагноз и бужу застоявшуюся совесть" - и пр. и пр.

Но все-таки один выход стал обнаруживаться тут помимо воли, сам собой. Дело в том, что многие из этих приемов обратились в трафарет, с ними уже пообвыклись и перестали принимать их с той готовностью, которой они требуют. Безотчетно, не обязательно формулируя, но уже зная приблизительно, в какой набор они входят.

Так, безусловно, стало понятнее, что "хотите вы или не хотите, нравится вам или не нравится, но этого уже выбросить из искусства XX века нельзя", - совершенно геростратовское рассуждение. От частого употребление когда-то безошибочно действовавшего, оно потеряло ошарашивающую способность. Мало ли чем, в самом деле, можно заставить себя запомнить - по способу "тек вот же вам". Американец, забравшийся на башню, чтобы стрелять в прохожих из ружья с оптическим прицелом, тоже объяснил (он был совершенно вменяем), что стрелял от равнодушия к нему толпы и должен был обратить на себя внимание. После чего и было доказано, что он теперь тоже факт, который "не обойти". Как-то стало в последнее время яснее, что заставить говорить о себе - пусть хоть целый мир, современные средства которого это позволяют, - еще не значит превратиться в художника, какие бы упорство и изобретательность ни были на этом пути употреблены и сколько бы "препятствий" ни было разрушено.

Точно так же и другой прием - с забеганием вперед или так называемым "открытием новых изобразительных средств" (чем читатель или зритель должен был восхищаться вместо произведений). Убеждать им тоже стало куда труднее, хотя еще недавно, кажется, действовал он неотразимо. То есть подойдет, бывало, какой-нибудь писатель или художник к новой мысли, и будто начнет уже складываться для нее нужный язык, как вдруг перед ним - незнакомец. Смущенно улыбаясь, говорит: "А я уже здесь. Открыл новые приемы - давно еще. Не хотите ли. Очень удобно: мы пойдем дальше вместе, ведь мы оба гении, не так ли?.. "

Что делать? Если он согласится скрепя сердце, раздастся дружный хор сирен "Он с нами, и он гений!" Можно не сомневаться, что талант его - и в самостоятельности, и в подлинности - погиб. Если откажется, тот же хор объявит его провинциалом, далеким от "блистательных открытий века", невеждой или глухим завистником.

Еще Хемингуэй классически рассорился на этом пути с Гертрудой Стайн. Но все же следы ее ворожбы сказались каким-то оцепенением в его стиле, двигавшемся словно под гипнозом ритма и повтора. С тайным злорадством отметили потом это многие его пародисты. Стряхнуть с себя наваждение ему, видимо, так до конца и не удалось. Но сам опыт этого общения вышел достаточно подозрительным; относиться к нему стали осторожнее.

Вместе с ним потускнел и следующий родственный ему прием - присоединение.

Ведется, скажем, какой-нибудь список бесспорных имен, и вдруг в конце или как-нибудь в середине является еще одно или два. Невзначай, как бы сами собой разумеющиеся, давно, мол, пребывающие в этом ряду. "Все великие новаторы музыкальной мысли, подобные Берлиозу, Вагнеру, Мусоргскому и Шонбергу...", или: "в наше время проповедники пошлости уже не решаются открыто выступать против искусства Гольбейна и Рубенса, Рафаэля и Пикассо", или: "художественный мир Брехта отличен от шекспировского, в нем... " и пр. Позвольте, откуда Шонберг, почему Пикассо? А ни почему - просто "тоже". "Это признает весь мир!" Попробуйте проверить, что это за "весь мир"; мгновенно начнут обрисовываться очертания того же знакомого типа.

Несмотря на крайнюю простоту этого приема, действие его все еще остается в силе. Никто не станет ведь возражать всякий раз по пустякам из-за каких-то безответственных упоминаний: но когда они выполнят свою задачу, спор пойдет уже о другом, не с той опасной для соискателей точки, которую удалось пройти, а о воображаемых отличиях и сходствах их с действительными новаторами, что и требовалось доказать.

Тем более что присоединиться можно не только к именам, но к чему угодно уже известному, например к событию, поразившему мир, которому гений посвятил свое создание или прямо трагически выразит его какой-нибудь искромсанной дрянью, подчеркнув смятение души, - кто осмелится отбросить? Людям в момент печали не до того; отвергнуть загадочное сочувствие было бы и невежливо. А когда обнаружится глумление, не всякий - далеко нет! - решится признать обман; да и зачем, в самом деле? Лучше уж обойти его стороной, тем более что гений, как выясняется, перешел уже в другой "период".

Хотя с течением времени снобизм и этого стиля обнажается острее. Сначала, когда все было ново в авангарде, еще можно было смеяться вместе с друзьями над раскрытыми ртами непосвященных, как об этом хорошо рассказывает в своих записках Стравинский: "Из Неаполя я вернулся в Рим и провел чудесную неделю у лорда Барнерза. После этого надо было возвращаться в Швейцарию, и я никогда не забуду приключения, которое случилось со мной на границе в Кьяссо. Я вез с собой свой портрет, незадолго до того нарисованный Пикассо. Когда военные власти стали осматривать мой багаж, они наткнулись на этот рисунок и ни за что не хотели его пропустить. Меня спросили, что это такое, и, когда я сказал, что это мой портрет, нарисованный одним очень известным художником, мне не поверили. "Это не портрет, а план", - сказали они. "Да, это план моего лица, а не чего-либо другого", - уверял я. Однако убедить этих господ мне так и не удалось. Все эти пререкания отняли много времени, я опоздал на свой поезд, и мне пришлось остаться в Кьяссо до следующего утра. Что же касается моего портрета, то пришлось отослать его в Британское посольство в Риме на имя лорда Барнерза, который впоследствии переправил мне его в Париж дипломатической почтой".

Тут чем далее, тем чаще возникало сомнение: а что, быть может, эти полицейские не такие уж были и идиоты - "эти люди" среди немыслимых маэстро. Портрет-то ведь и правда был не лицо, а "план", чертеж лица, да еще такой, что при всем глубоком почтении к оригиналу угадать его было невозможно; может быть, их недоумение давало и повод как-то разнообразнее судить о самом этом черчении... Но допустить такую мысль значило бы опуститься - извините - до "первобытной наивности", незнакомой с открытиями века, и т. д.

В той же книге воспоминаний (заимствовавшей заглавие, как большинство сочинений авангардистов, из каких-либо прежних произведений) "Хроника моей жизни" Стравинский совершенно спокойно называет Н. А. Римского Корсакова "бедный мой учитель", говорит о том, что вся школа, им воспитанная, была "национально-этнографической эстетикой" и т. п. Стоит только вообразить себе: этнография - это "Сказание о граде Китеже", а колченогая "Свадебка" - не этнография (на самом деле едва ли не худшая из этнографии, потому что экзотическая, то есть разглядывающая народ как диковинку для упражнений "современного стиля"). И все это сопровождается еще предисловиями в духе: "как Вы правы, дорогой метр, но извините нас, мы тоже, по мере сил... "

Между тем те самые круги, которые когда-то поощряли метра в его иронических опытах над музыкой, вдруг теперь грустно и как-то непричастно начинают писать, что, пожалуй, Стравинский был слишком экспериментален, что современные оркестры "крайне неохотно" включают его в свой репертуар и т. п. Любопытно, каково было ему это от них выслушивать.

И наконец, - идея клоуна. Она необходима для направления мысли, о котором идет речь, больше, чем что бы то ни было. Потому что она единственная позволяет, так сказать, законно не иметь лица, заменив его серией масок; что там, под ними, - должно мерещиться чем-то одиноким, добровольно взявшим на себя страдание ("смейся, паяц").