Страница 1 из 4
Пётр Палиевский
К понятию гения
В наши дни развилось одно явление, которое стоило бы получше изучить, особенно тем, кто ожидает чего-то от современного искусства.
Это - гений без гения, но обладающий всеми признаками гениальности и умеющий заставить считать себя гением. Должно быть, это звучит как парадокс, но, к сожалению, он вполне реален, и с ним приходится считаться не только на бумаге.
Сам этот тип пришел к нам из столь часто поминаемых теперь 20-х годов. Раньше он не был так заметен, то есть существовал, но был не выявлен и только с того времени, можно сказать, расцвел. Своих первых наблюдателей он поразил вот каким свойством - полнейшим нежеланием считаться с чем бы то ни было, пока обстоятельства не приспособятся к нему, - то есть совершенным как будто бескорыстием и терпеливым, ожесточенным ожиданием славы. Он требовал ответить всего лишь на один вопрос: гениально ли то, что он делает, а если нег и есть сомнения, пусть ему их изложат и скажут почему.
И надо сказать, что этот оборот был замечательным изобретением. Он приводил в замешательство, и к нему не сразу удавалось подобрать ответ. Пока собравшиеся соображали и наконец спохватывались, что не этот бы вопрос подобало ставить художнику, а совсем другой, именно: можно ли найти в нем новую и просветляющую правду, - пока длилось их смущенное недоумение, было уже, как правило, поздно. Гений успевал организовать несколько скандалов и раскаяться, заявив, что это он только так, по молодости, шутил, а теперь хочет быть серьезным и т. д. и т. п., и имя его быстро обрастало слухами о мучительной сложности и о трагических исканиях души.
Против этого не было тогда найдено - да и до сих пор не существует - достаточного противоядия. Наоборот, гению обычно удавалось сделать так, что его начинали судить "по законам, им самим поставленным", то есть обсуждать не существо малоприятных его созданий, а вопрос - гений он или нет; образовывались партии "гения" и "не гения", где находили себе выход многие темпераменты (что можно было, понятно, предусмотреть); и в довершение всего оказывалось, что в отстаивании своего права гений готов был действительно пойти на отчаянные лишения и даже мученичество, так что и критика по отношению к нему начинала словно бы отдавать кощунством ("травля"). С этого момента он становился неприкасаемым и, прихватив двух-трех единомышленников, твердо всходил на Олимп.
Чтобы представить себе действие этого типа, стоит припомнить какой-нибудь сохранившийся его след, например, бунинский портрет Хлебникова. Можно не согласиться с ним, но дело здесь не в личности.
"Хлебникова, - вспоминает Бунин, - имя которого было Виктор, хотя он переменил его на какого-то Велимира, я иногда встречал... Это был довольно мрачный малый, не то хмельной, не то притворявшийся хмельным... Элементарные залежи какого-то дикого художественного таланта были у него. Он слыл известным футуристом, кроме того, и сумасшедшим. Однако был ли впрямь сумасшедший? Нормальным он, конечно, никак не был, но все же играл роль сумасшедшего, спекулировал своим сумасшествием.
...Когда Хлебников умер, о нем в Москве писали без конца, читали лекции, называли его гением. На одном собрании, посвященном памяти Хлебникова, его друг П. читал о нем свои воспоминания. Он говорил, что давно считал Хлебникова величайшим человеком, давно собирался с ним познакомиться, поближе узнать его великую душу, помочь ему материально; Хлебников "благодаря своей житейской беспечности" крайне нуждался. Увы, все попытки сблизиться с Хлебниковым оказались тщетны; "Хлебников был неприступен". Но вот однажды П. удалось-таки вызвать Хлебникова по телефону. "Я стал звать его к себе, Хлебников ответил, что придет, но только попозднее, так как сейчас он блуждает среди гор, в вечных снегах, между Лубянкой и Никольской. А затем слышу стук в дверь, отворяю и вижу: "Хлебников!"
У П., говорится далее, Хлебников поселился на письменном столе, перетащив туда подушки; там он писал свои "Доски Судьбы" с "мистическим числом 317", но был удален хозяйкой. Тогда... "его приютил у себя какой-то лабазник, который чрезвычайно заинтересовался "Досками Судьбы". Прожив у него недели две, Хлебников стал говорить, что ему для этой книги необходимо побывать в астраханских степях... Через некоторое время из Астрахани получилось письмо от какой-то женщины, которая умоляла П. немедленно приехать за Хлебниковым: иначе, писала она, Хлебников погибнет. П., разумеется, полетел в Астрахань с первым же поездом. Приехав туда ночью, нашел Хлебникова, и тот тотчас повел его за город, в степь, а в степи стал говорить, что ему "удалось снестись со всеми 317-ю Председателями", что это великая важность для всего мира, и так ударил П. кулаком в голову, что поверг его в обморок. Придя в себя, П. с трудом побрел в город. Здесь он после долгих поисков, уже совсем поздней ночью, нашел Хлебникова в каком-то кафе. Увидев П., Хлебников опять бросился на него с кулаками: "Негодяй! Как ты смел воскреснуть! Ты должен был умереть! Я ведь уже снесся по всемирному радио со всеми Председателями и избран ими Председателем Земного Шара!" С тех пор отношения между нами испортились и мы разошлись, говорил П.".
Веселая сценка. Предположим, что она - анекдот, и к тому же злобный. Но: не напоминает ли нам обращение Хлебникова с П. каких-то других, более широких отношений? Не видна ли здесь, говоря последним словом, модель для многих будущих выступлений гениев в аудиториях XX века?
Отлично, например, это спокойствие, угрюмая уверенность, что ему обязаны помогать, доходящая до истерии; умение вовремя "хватить по голове" - и правильно, как же иначе, раз позволяешь, получай и знай, что это посещение бога, дар. Чудесно также "нормальным он, конечно, никак не был... Однако был ли впрямь сумасшедший?".
Что гений обязан косить умом, кажется, ни у кого уже сомнений не вызывает, так прочно это с той поры распространилось: в каких только романах не расхаживал этот одинокий чудак, которого мерзкие мещане все норовят упечь в сумасшедший дом, а он только тихо и беспомощно улыбается (недавний вариант: "Герцог" Сола Беллоу, внимательно изучавшийся критикой, в том числе и нашей). При этом ничуть как будто и не предполагается, что эта сумасшедшинка может иметь другую, куда более интересную струну, стойкое и целенаправленное использование или, вернее, исполнение беспомощности - в уверенности, что ей рано или поздно будут, как зачарованные, помогать, иначе - серьезную и смело рассчитанную игру, в которой можно и проиграть, если попадешь на достаточно трезвых людей, но можно и выиграть все, добравшись до какого-нибудь центра массовой информации, - и тогда уже не выпускать его, пропагандируя себя и себе подобных до полного зачумления.
А эта его свирепость, которую тоже настойчиво преподносили нам как ощущение великого призвания.
Еще С. Моэм нарисовал в 20-х годах гения, который, как непостижимый тигр, пожирал своих близких и затем уходил, одинокий и непонятый, творить ("Луна и шестипенсовик"). Книга была принята совершенно всерьез, хотя ничем, кроме невменяемости героя, не выделялась: ни он не понимает, что с ним такое, ни мы не вправе этого спросить, если не хотим попасть в разряд тупиц; гениален, и все. Почему-то читатель должен был вместе с авторами этого и других подобных произведений (кстати, очень именитыми) обсуждать другой вопрос - например, следует ли видеть в этом проблему культуры или социальную трагедию.
Или в кино. Разве не глядит на нас оттуда то же лицо, заворожившее как будто и выдающихся режиссеров, например, Бергмана, фильм которого так и называется "Лицо". Линия та же: нам показывают не то, чем же гений гениален, а его ужасные терзания среди почему-то обязанных почитать его Лмещан". Этих несчастных - в сущности, не менее простодушных людей, чем бунинский П., - гений потрошит, как чучела, иногда сарказмами, иногда, если удастся, в прямом смысле. Вам хочется стащить наглеца с экрана; но не тут-то было. Режиссер скорбно-значительно намекает на его глубокое, необъяснимое право, давящий дар, которого гений и сам боится, ничего не может с ним поделать. В одной из сцен вы застаете гения в слезах. Он страдает, что причинил столько зла людям, но иначе нельзя. Он вдруг бьет кулаком о какой- либо твердый предмет, показывается кровь, лицо его искривляется в греческую маску; женщина, сидящая рядом, судорожно целует ему руки (или ноги), но гений безутешен. Он встает и, шатаясь, идет вдаль, сквозь этот постыдный, неблагодарный мир, и пр. и пр.