Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 79

Вот почему я хочу сказать, может, и вопреки общей оптимистической волне: ребята, здесь адский темп работы, имейте это в виду. Говорят, преуспел Мишка Шемякин. Пожалуйста, я уступлю, пусть хоть ненадолго влезут в мою шкуру. Выдержат? Думаю, далеко не все. И еще: пусть это и странно слышать от меня, заклейменного в свое время «авангардистом», но, ребята, гордитесь нашей отечественной школой, школой реализма, храните эти традиции. Это то, что делает нас во всем мире такими сильными.

— Легко давать советы, когда объездил весь мир…

— Именно потому и предупреждаю, — потому что все увидел и все сравнил. Конечно, когда нас перекармливали — Репин, Шишкин, Левитан, передвижники и ничего кроме, все остальное, весь авангард — сплошная «идеологическая диверсия», я же эти времена застал… Мы и протестовали в ответ, каждый как мог и умел. А здесь я огляделся, начал спокойно и объективно изучать русскую школу, столкнулся с американской школой реализма, с французской, увидел все «за» и «против». Нет, я на стороне нашей академической муштры. Мне в училище, хоть и доучиться не дали, руку поставили, научили рисовать. На меня теперь некоторые бочку катят: защищаешь то, против чего бунтовал. Но это же абсолютно нормально. Разве мы не растем, не меняемся? Когда меня выгнали из страны, мне было под тридцать, а сейчас сорок шесть. Есть разница?

И еще. Перестройка идет? Идет. Причем в области искусства полным ходом, как я сужу по прессе. Я профессор в университете Сан-Франциско. У меня там свой мастер-класс. Что это такое? Сидят студенты, я рисую. Джазисты, замечательные ребята, выдувают тот цвет, красками которого я в эту минуту пользуюсь. Лекции мои транслируют в несколько университетов одновременно. Вопрос: почему в Сан-Франциско преподавать мне можно, а дома нельзя? Или это до сих пор никому не нужно?

Я все время твержу как дурак, наверное: надо помогать стране конкретно, что я и пытаюсь делать. Думаете, этот Комитет по спасению наших военнопленных в Афганистане — простое дело?

Афганистан — это рана, больное место. Для меня все началось, когда мне принесли эти страшные песни об Афганистане, написанные нашими ребятами…

— Кассету принесли?

— Да. Для меня они почему-то прозвучали почти так же трагически, как песни покойного Высоцкого. Когда я услышал: «Здесь, под небом чужим, под кабульской звездою…» Мелодии же у всех песен старые, я с ними вырос, только слова другие, жуткие слова. Ну и у меня как мороз по коже пробежал. Я вдруг ощутил запах бинтов, йода, йодоформа, увидел этих несчастных мальчишек, попавших в эту бойню. И понял я тогда, что не смогу остаться в стороне. Высоцкий уже умер. К войне в Афганистане он относился болезненно, много говорил об этом, просто страдал. А что в те годы можно было сделать? Всеобщая была в Союзе немота. Ну вот я и работаю — за него и за себя. Да, в этом комитете, где я председатель. Думаете, это просто, выцарапывать оттуда наших ребят? Для этого, знаете, какие связи надо иметь? С самыми разными афганскими группировками, с беженцами-афганцами. Прихожу я к ним в подвал тут, в Нью-Йорке, сидят все вместе, молодые, старики, дети. У всех кто-то погиб. У кого оторваны руки, ноги. Калеки передо мной сидят. А я с ними завожу речь о спасении советских военнопленных, говорю с точки зрения религии, призываю к милосердию. Ну слушают они меня и в какой-то момент, забыв о том, что я русский американец, начинают возбуждаться, кричать, хватают свои плакаты, а на них это слово «оккупант». Потом с этими плакатами на меня, потом на стены мне показывают, а все стены увешаны фотографиями — и все дети, дети… «Кто тебя туда звал?» — кричат они мне. И это не бандиты, это простые беженцы. А я им все про милосердие, а они уже готовы меня убить!

Пардон, говорю я им тогда, я же не входил с автоматом в ваши кишлаки, что вы на меня кричите? Вы тут, в Нью-Йорке, хоть и в подвале, а русские ребята по ямам сидят, да их еще и мучают. И убивают.

Знаете, как там было дело поставлено с самого начала? На каждого нашего пленного по четыре конвоира. Два караулят днем, два — ночью. И этот конвой еще должен делиться с пленным своей едой, водой. А зачем делиться? Вообще, зачем возня? Проще убить. Вот и убивали.

Каждый маленький командир в Афганистане имел своих военнопленных. И у каждого были свои взгляды на все эти вещи.

Разбираться со всем этим было жуткое дело. Нужно было отыскивать людей, у которых налажены связи со всеми группировками повстанцев. Нужно было, чтобы эти люди вступали с ними в переговоры, выясняли бы, что и как, есть ли, мол, у вас русские ребята. Бесплатно никто ничего делать не хотел, как вы сами понимаете. Мы были на все согласны. Потом вынырнула эта цифра, которая посеяла в Союзе так много надежд, — триста военнопленных. Но, к сожалению, это была чистая ложь, я сам разговаривал с представителями оппозиции. Потом уточнял эту цифру с главой афганского сообщества в Нью-Йорке. Он сказал мне тогда, может, их и было триста, но там такие тяжелые условия, что мало кто выдерживает. Это он мне рассказывает. Многие, говорит, ваши давно умерли, многие убиты при попытке к бегству, многие покончили с собой. Наши ребята ведь очень крепкие, но они были поставлены в условия, когда нет никакой надежды, когда о них никто ничего не мог узнать, и они это понимали, свою обреченность…

— И сколько военнопленных вернулось домой через Америку?

— Человек шесть. Вообще-то их в Нью-Йорке гораздо больше, но всех очень напугало, во-первых, то, что посадили первого же вернувшегося в Союз. Потом, правда, выпустили. Во-вторых, боятся своих же, «афганцев». Приходят ко мне, сидят вот за этим же столом и плачут. Выпьют немного — и в слезы. Мы, говорят, больше всего боимся тех ребят, кто прошел до конца эту страшную войну, приедем, а они нам по морде — где, мол, вы были-то? Не дезертировали ли? А как докажешь?.. Вот и сидит в них этот страх. А самим домой хочется, мальчишки же совсем, сопляки, матери дома ждут.





Сидят у меня тут, плачут, решаются. Пусть решают сами. Наше дело было вырвать их из рук смерти.

…Знали бы вы, как часто мне в последнее время Ленинград снится. Будто иду я по улицам, нюхаю дома, руками их трогаю. В Эрмитаж захожу, надеваю старый халат и говорю: «Тетя Фаина, такелажник Шемякин на работу вышел». А Фаина мне: «Иди, Шемякин, на поребрик». Поребрик — это знаете что такое? Это когда надо резаком лед между тротуаром и мостовой рубить. Дворцовая набережная, Нева, снег идет, холодно, хорошо…

И тут я просыпаюсь, старый уже, голова трещит, и дел впереди полно…

Судьбы русских архивов

Бессменный директор Русского музея в Сан-Франциско Николай Александрович Слободчиков.

1

— Ныне и присно и во веки веков! — нараспев, низким голосом провозглашал священник, пожилой человек с густой проседью в длинных волосах и бороде, с яркими карими глазами.

Было воскресенье, шла служба.

— Аллилуйя, аллилуйя, — подхватывал хор. Горели красные лампады, дрожали языки пламени свечей.

Я огляделся вокруг. Людей было мало, человек двадцать, пожилые, бедно одетые мужчины в потертых пальто, женщины в платочках. Бросился в глаза старик, большой, массивный, с крупной головой. Похож на фотографии начала века. И другой, сухощавый, с седыми волосами бобриком. Осколки старой русской эмиграции… После богослужения познакомился со священником. Отец Василий пригласил меня в закуток за ширмами: там теплее. Сидим, разговариваем, я расспрашиваю.

Белград. Центр города. Здесь русские эмигранты построили в 1924 году эту маленькую православную церковь с ярко-синим куполом, со сверкающим золотым крестом. Отец Василий — сын основателя церкви. Его отец — Виталий Тарасьев — похоронен тут же. Я видел его саркофаг у стены — черный, дубовый, массивный. На стене у изголовья надпись: «Виталий Тарасьев, 1901–1974 годы».