Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 69 из 79

Шемякин говорит долго, страстно, обрывисто, мысли его скачут, он горячится все больше:

— Ничего, история рассудит, кто по-настоящему остался верен Родине, живя за границей. А то сплетни… Страшное дело в эмиграции сплетни. А вокруг меня какие распускают, сами знаете. «В ресторане «Кавказский» гулял известный всем хулиган в черных сапогах». И все смекают: «Это Мишка Шемякин гулял…» А то, что хулиган этот сутками работает всю жизнь, никого не колышет… Один Высоцкий про мою работу все понимал. Знаете, что он мне написал однажды из Москвы? «Мне бы занять немного твоей «маниакальности» и дотошности, я даже завидую, как ты последователен». Получил я это письмо, просто упал. Это он — мне! Он, написавший шестьсот песен. Когда? Успел. А как работал, как записывал? Я такого вообще никогда не видел: сижу дрожу, боюсь, горло у него лопнет. Он мог сутками спать не ложиться. Вообще он работал все время, каждую минуту, это чувствовалось, процесс шел.

— Уж в этом смысле вы похожи, ты тоже почти не спишь…

— Ну уж нет, хотя сплю я мало, могу несколько дней вообще не спать. Но сравнивать нас? Высоцкий к сорока годам уже был Великий мастер, мыслитель, он понимал то, к чему люди только-только начинают приходить. А я? Я всего лишь иду к поставленной для себя цели. Он был великий человек… Во всех отношениях. Знаете, как Кромвель однажды сказал: «Дружба с великим человеком — дар богов». Вот этот дар неизвестно за что мне, грешнику, был дан. А Володя в этом же письме: «Просвещай меня музыкально, ибо я темен». Это он темен?! Музыкален он был феноменально. Народ в таких случаях не ошибается, особенно во времена, когда вся страна помалкивает, а он, один из немногих, — открыто, во все горло. Каждый человек чего-то, да боится, а он ничего не боялся, просто ничего, ни разу не заметил… Вот я и мучился все годы, достоин ли я его дружбы.

Говорят, слава портит. А Высоцкий? Он же бежал от нее, прятался, жаловался, как она ему мешает. Он мне об этом писал, я не просто треплюсь. Он был человеком с ободранной кожей. Вспоминают сейчас многие, что в последние годы он бывал резок, груб, непримирим, легко мог унизить ни в чем не повинного, восторженно относящегося к нему человека. Не знаю, не видел, знаю только, что он был уже очень болен, а вокруг мало кто это не то чтобы видел — осознавал. Я замечал только деликатность, боязнь обидеть. Не знаю, может, это на моем фоне? Я все могу: завестись, нахамить, послать матом, подраться. Как пишут обо мне некоторые бывшие друзья {один даже целый роман накатал!), «за прошедшие годы на лице у Шемякина поприбавилось шрамов от драк».

А Высоцкий нет, не было в нем этого азарта выяснять отношения нашим, кулачным способом. Дрался, только когда невозможно было не подраться, защищал друзей. Тут он, хоть зарежут, все равно не отступится. Дружба — это у него был культ, он просто нянчился с друзьями. И без конца разочарования. Закон жизни — дружбы кончаются, кто-то тебя предает, кто-то что-то за спиной болтает, завидует. А для него каждый раз — обвал, страдание. Он писал мне: «Друзей у меня мало». А однажды он меня просто поразил! Мы стояли на пороге моей парижской квартиры, вид с балкона открывался потрясающий, солнце заходило, Лувр виден. Он вдруг обнял меня за плечи и говорит: «Как я рад, что кто-то из наших пробился»…

Это ведь только теперь пошли по советской прессе благостные фразы типа: «Приятно отметить, что некоторые наши соотечественники (заметьте, уже соотечественники, а не презренные отщепенцы!) сумели преуспеть на Западе». Ну что ж, преуспели отчасти, пробились, правда, смотря с чем сравнивать. Но как важно было услышать слова Высоцкого тогда, в самый, можно сказать, глухой застой. Володя радовался каждому моему успеху. Знаете, как это поддерживает в эмиграции? Ведь от зависти здесь просто задыхаешься. А тут Володина радость… И это при том, как он любил Россию! Вообще-то он особенно не высказывался, но считал, видимо, что жить надо только дома. Ребята мне потом рассказывали, что добровольную эмиграцию он не то чтобы не одобрял, он просто искренне не понимал, как это — взять и уехать. Хотя, когда приезжал, общался с эмигрантами без оглядки, безотказно давал концерты. Это сейчас едут и едут из Союза — бесконечный конвейер. А тогда? В те годы? Это была редкость. Я могу повторять без конца — Высоцкий никогда ничего не боялся. А встретит за границей кого из старых знакомых и удивляется: «А ты-то что здесь делаешь?»

— А с тобой он эти темы обсуждал?

— Никогда! Мои обстоятельства он знал, расспрашивал меня, даже написал несколько песен на сюжеты из моей ленинградской жизни. Он со мной разговаривал просто: «Раз ты ко мне не можешь, значит, я к тебе хоть раз в год приеду…»

Последние его приезды были тяжелые, со здоровьем у него все уже было ясно, Марина пыталась его лечить, закладывала в больницы. Но было поздно. Не знаю, может, время было тогда какое-то совсем уж безнадежное, может. он уже совсем надорвался, но он сознавал, что сам же идет навстречу своей гибели.

Последний раз, когда Театр на Таганке гастролировал в Париже, меня не было во Франции. Возвращаюсь, нахожу у себя на столе стихи — «Другу и брату»:

Я снова я, и вы теперь мне верьте, я

Немногого прошу взамен бессмертья —

Широкий тракт, холст, друга да коня.





Прошу покорно, голову склоня.

Побойтесь бога, если не меня, —

Не плачьте вслед во имя Милосердия.

И там же дальше:

Зачем цыганки мне гадать затеяли?

День смерти уточнили мне они…

И дата стоит под стихами. Первое июня 1980 года.

…О Высоцком Шемякин обычно говорить не любит. Вместо слов — деятельная память. Академическое собрание сочинений, альбом дисков. Потеря преодолевается кропотливой работой по собиранию всего наследия друга. Сегодня он что-то разговорился, разнервничался… А между тем по всегдашней привычке наших разговоров уже близится утро, пора вроде бы и поспать. Но перед расставанием, как всегда, традиция — мы начинаем петь.

Шел отряд по берегу, шел издалека,

Шел под красным знаменем командир полка…

Конечно, это песни нашего общего детства, но больше всего это его песни, песни его отца-кавалериста, с которыми он рос по гарнизонам, слушал в застолье, когда собирались дома друзья отца.

Странное дело — жизнь. Рассорился с отцом вусмерть, натерпелся от него в детстве. Многое, может быть, было бы легче или хотя бы проще, если бы не было и этой травмы — семейного разрыва, мальчишеского одиночества: ведь где-то же существует отец с колодками орденов до самого пояса, и уж не признать, что этот человек герой, личность в высшей степени незаурядная, невозможно. И вот герой, отец… а не прав. И ничем не поможет, стальные принципы, даже самым простым — деньгами… И продает Шемякин свои первые работы (вернее, друзья их продают) по трешке, и трешке счастлив. Потому что уже есть жена, дочь и нужны холсты, краски. И вот отца давно нет, умер в 1977 году, и все больше он оживает в памяти, приходит со своими песнями по ночам. Да и днем все то же самое — правда, работает Шемякин не под музыкальные аналоги клинков и сабель. Тихим фоном голоса Шульженко, Утесова, Бернеса сопровождают и его разговоры, и работу.

Нью-Йорк, жарища, звонки галерейщиков из Западной Германии, из Франции, вот какой-то итальянский корреспондент позвонил, просит об интервью, а Шульженко тихо мурлычет свое. А потом мы пьем крепкий чай в бесконечных, чисто русских количествах: есть как-то не хочется и некогда, интереснее поговорить, вспомнить… И забываешь про Нью-Йорк за окном вовсе, будто все вокруг мираж, и мы плывем в этом мираже с нашими вечными неразрешимыми проблемами.