Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 79

В ту первую мою поездку мы часто виделись с Аркадием Небольсиным. Я была по приглашению Аркадия на балу «Русского дворянского общества» в знаменитой нью-йоркской гостинице «Уолдорф Астория». И это было событием и для меня, и в какой-то мере для русской колонии: ведь я была первым советским человеком, приглашенным на этот праздник официально. Бал благотворительный, билеты дорогие. На балу много русских, много и американцев. За столом, куда я попала и где сидел мой главный «опекун» Михаил Григорьевич Щербинин, встретили меня неприветливо. Михаил Григорьевич только посмеивался, потом, отведя меня в сторону, объяснил: «Понимаете, эти люди приехали на бал из Техаса, до них еще не дошли наши новые веяния». Но в основном встречали дружелюбно: и председатель общества Щербатов, и Никита Романов с женой, и Бобринские, и другие люди, чьи имена известны нам скорее по курсу русской истории. И танцы, и оркестр, и русские народные пляски, в которых особенно отличился Владимир Голицын, — все это создавало тот колорит, который так привлекает на «русские» праздники. Не скрою, мне было непросто, почти каждый вспоминал статьи советских корреспондентов о первой эмиграции. Особенно одну, автор которой явился на такой же бал незваным, подслушал разговоры, а потом написал в одну из ведущих наших газет статью под названием «Бал призраков». Люди подходили ко мне и спрашивали: «Ну что, мы похожи на призраков?» А корреспондент этот продолжает писать все о том же, только теперь с обратным знаком.

Что я могла ответить? Многие из этих людей ездят в нашу страну, кое-кто хочет помогать перестройке. До сих пор даже в самых, казалось бы, дружелюбных статьях об эмиграции отсутствует понимание простой вещи — перестраиваемся мы, но перестраивается и эмиграция. Многие еще, по выражению Миши Хлебникова, «сидят на заборе и наблюдают». Пусть так. Но ведь наблюдают с интересом. И этим «многим» немало лет, и им трудно меняться. От полного неприятия сталинского режима, брежневского развала — к интересу и к симпатии… На все нужно время. Разве у нас старшему поколению так уж легко меняться?

Обо всем этом часто вспоминала я, общаясь с Аркадием Небольсиным. В отличие от своего отца очень высокий, полный, барственный, Аркадий по поведению, манерам напоминал мне то ли Пьера Безухова, то ли ожившего для новой жизни Обломова. То сонливость и медленные, с ленцой движения, то горячие, темпераментные речи, когда что-то в разговоре задевало его за живое. Мы встречались и на балу, и на завтраке, устроенном женой Никиты Романова, и дома у Небольсиных на 86-й улице и все время разговаривали — Аркадий часто вспоминал своих учителей, и все это были имена, которые стремительно возвращаются сейчас в нашу историю. Однажды я спросила его, знал ли он Набокова.

— Я у него учился в Гарварде, слушал курс лекций. Конечно, я знал его достаточно хорошо, — сказал Аркадий. — К тому же Владимир Владимирович мой дальний свойственник. Сестра Пущина вышла замуж за Набокова, его предка. Я рос с его племянником Ваней, он сейчас живет в Париже, и сравнительно часто видел его дядю.

— А какой курс лекций он вам читал? Пушкина? — спросила я Аркадия. Странно было увидеть ученика Набокова, да еще такого, который этому факту не придает особенного значения.

— Он читал и Пушкина, и курс мировой литературы. Набоков был очень милый человек. Его жена Вера приходила с ним на лекции и тихонько сидела в углу. Когда требовалось, она протягивала ему нужную книгу, чтобы он мог цитировать…

— И часто она приходила?

— Всегда, я не помню случая, чтобы ее не было. Знаете, к Набокову разное отношение. Многие считают, что в его творчестве недостаточно этики, которая так свойственна русской литературе и сейчас. Говорят иногда, что это искусство ради искусства. Но я не хочу об этом спорить. Набоков сам был очень строгий критик и ненавидел Достоевского.

— Он говорил об этом на лекциях?

— Да, он так нас учил. Но ведь главное — как он рассказывал о том, что любил. А любил он Пушкина. Даже профессора сидели с нами вместе и слушали его лекции о Пушкине. Он читал и по-русски, и по-английски.

— А каков был пафос его лекций?

— Он любил говорить, что Пушкин поэт классики, что он завершает XVIII век. Он мало останавливался на романтической стороне его творчества. «Дубровского», например, считал сочинением не очень высокого калибра. Больше всего он любил «Евгения Онегина», «Графа Нулина», «Медного всадника». Главное, что мы делали на его лекциях, — разбирали «Евгения Онегина» по строфам. И Владимир Владимирович нам все объяснял. Когда речь шла о карточной игре, он придумывал нам целую партию — как она, по его мнению, должна была развиваться. Когда Татьяна убегала в сад, он рисовал воображаемую карту сада. И с таким энтузиазмом, с такой любовью! Вообще он был более веселый и непринужденный, чем можно подумать, читая его статьи и романы. Все проходило весело, легко, празднично…

Я удивляюсь и не скрываю своего удивления, мне всегда казалось, что Набоков был строгий, довольно чопорный человек, умевший «держать дистанцию», как любит выражаться Михаил Григорьевич Щербинин.

— Это в своих книгах он держал дистанцию. В жизни, когда он читал нам лекции, этого не было. И потом, это было до той огромной славы, которая к нему пришла. Он открывал нам в Пушкине цвета и запахи его гения, которые как бы убиваются тем, что в детстве мы учим его, как учат катехизис. Все оживало у Пушкина, когда Набоков говорил. Когда стихи о балете, он рассказывал нам, какие были танцовщицы, какие танцы, как танцевали в пушкинские времена… Опера, он знал все об опере. Он читал нам свои переводы Пушкина на английский. Когда они вышли отдельной книгой, мне показалось, что то, что он нам тогда читал, было гораздо лучше, свежее, непосредственнее.





— А как вы думаете, почему?

— Может быть, он слишком долго сидел над этим переводом. Это всегда ошибка. Вообще сейчас я о многом жалею. Я был слишком молод тогда, чтобы понять, что он нам дает.

— А кто-нибудь понимал в те времена размер дарования Набокова?

— Думаю, тогда никто. А теперь я знаю людей, которые его боготворят. Я, правда, все равно не из их числа, мне больше нравятся в нем идиллические моменты, воспоминания о своем детстве. Но главное, что я теперь понимаю, — в нем была редкая связь интуиции и учености. Многое из того, чему меня учили в Гарварде, я вообще оценил только в зрелом возрасте. Тогда там был терпимый климат. Не только Набоков, но и другие профессора-литературоведы изучали свои объекты без каких-то жестких предвзятых идеологических теорий. В 50-е годы было еще так. А когда я сам начал преподавать в Йеле, там уже было гнездо формалистов. Кстати, они базировались на трудах советских формалистов 20-х годов, включая Романа Якобсона. В университетах начала появляться какая-то строгость. Все уже точно знали, что правильно, что'неправильно, что хорошо, а что плохо. Появилась нетерпимость к чужим мнениям, в частности, к тем людям, кто интересовался богословием, кто пытался искать религиозные основы литературы и искусства.

— Какие годы вы имеете в виду?

— Конец 60-х.

— Ну, Аркадий, это ведь вообще очень «левое» время в Америке.

— Левое, нелевое, а все переходили на структурализм. Стихи стали разбирать только по технологическим признакам, создавали какие-то десять или сто разных математических символов одного стихотворения…

— У нас тоже в это время было большое увлечение структурализмом… Но новому направлению приходилось нелегко…

— Да? Как интересно! А у нас структуралисты взяли в эти годы большую власть. Один ученый даже сказал мне о моих лекциях: «У вас большой недостаток. Вы смотрите на стихотворение и любуетесь им, как будто это красивая ваза. Так нельзя, это непрофессионально. По теории структурализма это делать не полагается». Такой вот установился позитивистский подход к науке. Еще Федотов от него страдал.

— Вы вспоминали, что Федотов был другом вашего отца.

— Он иногда читал нам лекции в Гарварде. Но Федотов всегда был немного в загоне.