Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 79

— Федотова, слышали вы это имя?.. — тут же, без всякой паузы отвечает Ростислав Аркадьевич.

— Конечно, у нас его уже публикуют в «Новом мире».

— Не может быть, какая радость! — восклицает Аркадий. — Он был другом моего отца.

— Мне трудно назвать наши отношения дружбой. Я его просто обожал. У него был такой великолепный ум, он был такой ясный. Ясность — вот что в нем было главное. И все, что он говорил, было так изящно.

— Я его тоже помню, — говорит Аркадий. — Во время войны он читал лекции. На лекции сидели папа, мама, князь Гагарин и княгиня, не очень много людей. Сергей Николаевич Гагарин был тогда главой нью-йоркской колонии, ее сердцем. Такого объединяющего всех человека сейчас больше нет. Гагарин представлял самые лучшие характеристики русской эмиграции. Он был очень скромный человек. И очень артистичный. Прекрасно играл, замечательно пел. В его бедной квартире висел подлинный Караваджо, он нашел его где-то на барахолке. Он всем помогал.

И тут наш разговор переключается на историю первой русской эмиграции и ее жизнь в Нью-Йорке.

— А каковы, по-вашему, эти лучшие характеристики? — спрашиваю я. И все трое — отец, сын и внук — на минуту задумываются и начинают перечислять.

— Прежде всего — гостеприимство и щедрость, — говорит Аркадий. Дед и племянник согласно кивают. — И моя семья, и брат моей матери Иван Лаврентьевич Пущин принимали в своих домах всех гостей, особенно безработных. Иногда эти нахлебники оставались в доме и жили неделями… И во всех этих людях была легкость в самом хорошем смысле этого слова. Эти люди никогда не навязывали своего мнения даже нам, детям. Я бы сказал, это были немножко детские люди в смысле своей открытости, и мы, подрастая, рассказывали им свои сокровенные мысли и теории, и они всегда слушали и терпели даже наш вздор. Это легкость не в смысле фривольности, нет… Это душевная щедрость, которой так не хватает сейчас русскому народу. В широком смысле щедрость. Не думать о том, кому отомстить, кого наказать, с кем выиграть спор в газете… Сейчас нужно думать более новозаветно, а не ветхозаветно.

Почему Россия столько страдала? На это у меня есть один возможный ответ. Потому что, когда придет решительный момент, именно она покажет пример прощения добротой. Стремление к миру у Горбачева — это первый шаг, доброе поведение Советского Союза на международной арене. Разве нет?.. Все мы что-то потеряли. Папа потерял отца в начале революции, еще в марте 1917 года. Многие из поколения моих родителей потеряли отцов и родственников. И все равно пушкинская легкость в их детях осталась. Например, семья Кантакузиных, моей тети, урожденной Нарышкиной. Все ее братья погибли в самом начале революции, и тоже при зверских условиях. Она уехала с мужем, князем Кантакузиным. Средств не было, они держали пансион. Многие из их гостей не платили. Они оба тяжело трудились физически, тетя сама мыла, готовила, убирала, даже в восемьдесят лет ей приходилось тяжело и много работать. Я часто навещал их в Швейцарии и наблюдал, с какой легкостью они переносили свое положение. Они всегда смеялись, вечно рассказывали смешные анекдоты, весело мыли посуду. Они никогда не проклинали судьбу и не ворчали. Они жили так, как будто у них были крылья, как будто их вела какая-то внутренняя сила. И была в них огромная любовь к России, к русской культуре, была религиозность такая, о которой писал мой дядя философ Николай Арсеньев. Кстати, его тоже надо у вас издать. Но это была совсем не строгая религиозность…

Монолог Аркадия перебивает племянник Миша:

— Знаете, я могу отметить, что в этом поколении не было фанатизма. Они не старались кого-то поучать: делайте то-то и то-то. Сейчас у нас в эмиграции все всех учат…





— Знали бы вы, как у нас дома все всех учат, — засмеялась я.

— К сожалению, даже в моем поколении стали больше поучать, — сказал Аркадий. — Просто не могут удержаться. Вообще, жизнь в Нью-Йорке стала как-то тяжелей, хотя все стали богаче, чем были люди тогда. Тогда русские были беднее, но гораздо, как бы сказать, цивилизованнее… Они тихонько жили, тихонько ходили…

— Скромное, очень скромное поколение, — подтверждает Миша.

— Сейчас в нашей среде тоже много поучают друг друга, а мои родители, они нас не заставляли: учитесь, ходите в церковь! Знаете, как это было у Чехова, которого лупили по голове… Сколько веков во всем обвиняли русское дворянство, правда, папа? Но у лучших его людей была та легкость, которой нет ни во второй, ни в третьей волне. Мне неинтересно касаться того, как издевались над дворянской интеллигенцией советские писатели в 20—30-е годы. Нет, я вспоминаю о том, что писали о ней до революции. Тот же Толстой, Тургенев, Чехов. Все ругали дворян! Возьмем того же нашего бедного Федотова. Его отец был генерал. Федотов ужасно стыдился этого. Это вообще какой-то скандал, отец — царский генерал. Как ужасно! Потому что в русской литературе генерал всегда дурак, если он не Кутузов. Это зверь и болван! Конечно, я понимаю, это фрондизм русской литературы XIX века, но это было распространенное общественное мнение. А наш Федотов в молодости был социалистом. Но потом он подружился с Гагариным, с Трубецкими, с моим отцом, со священником Мусиным-Пушкиным и его матушкой и говорил к старости, что совершенно переменил свой взгляд на русскую аристократию. Она вовсе не вся такая плохая. Он встретил людей, которые не играли своим саном или титулом. Это в нашем кругу не полагалось, это был верх дурного тона.

— Знаете, а мне приходилось сталкиваться с другой точкой зрения. Многие эмигранты из Китая, из Харбина, например, недолюбливали, да и сейчас не Жалуют русскую аристократию, живущую в Нью-Йорке.

— Нет-нет, я же не обо всей эмиграции говорю, были в Нью-Йорке князья, которые спекулировали своими титулами, конечно, были! Таких людей немало. Но в нашем узком кругу это было не принято. И это очень важный момент. Не только для поведения эмиграции — для объяснения того, из каких элементов складывалось русское общество до революции.

— Аркадий, трюизм простой, — говорит Ростислав Аркадьевич. — Зачем загадки? Это была инерция хорошего поведения, хороших идеалов — долг, честь… Все это в лучших представителях эмиграции было живо, и это перенеслось на много лет. Это живо и до сих пор… до некоторой степени. Вторая и третья волна не имели уже этого стойкого основания.

— Папа, зачем ты так широко обобщаешь! Я встречал в Советском Союзе Лихачева, Сергея Аверинцева, многих других… В лучших людях живы эти идеалы. Знаете, даже Кастаки, этот знаменитый коллекционер. Он меня тоже поразил. Он мне сказал, когда был в Нью-Йорке, что принадлежит к русскому православию. Я очень удивился, а он ответил: самые добрые люди на свете — это русские… Кстати, еще одна характеристика. Самопожертвование. Люди, у которых почти не было денег, основывали фонды. Детский фонд, Богословский, который много помогал и помогает русской церкви, особенно на Аляске, платит семинаристам стипендии. Они там в ужасном положении. Самопожертвование наших родителей и скромность — вот на чем мы воспитывались!

В тот вечер, первый вечер у Небольсиных, мы еще долго пили чай из чашек старого фарфора, на столе возле дивана, где я сидела, стояли две фотографии в рамках: портреты Николая II и всей царской семьи. На стене напротив висел портрет покойной жены Ростислава Аркадьевича, Екатерины Лаврентьевны, урожденной Пущиной. Мы пили чай и все время возвращались к одной теме — к переменам в нашей стране. Да, царские фотографии и живейший интерес к перестройке, желание активно помочь — все это рядом. Одно не противоречит другому, особенно если жизнь прожита длинная, такая, как у Ростислава Аркадьевича. Девяносто лет… И при этом быстрота реакции, ясность мысли, которую он сам так ценил у своего друга Федотова, породистое, красивое лицо, хотя кое-кто из наших ретивых журналистов уже успел бодро описать его морщины и «тусклую сорокасвечовую» лампочку, которая освещает его «безжизненное» лицо, и «незамысловатый» абажур. «И лампочка у нас сто пятьдесят свечей, и абажур старинный, — огорчался Ростислав Аркадьевич. — И разве я виноват, что я старый?»