Страница 137 из 144
— Хорошо, ага, — согласился Евлампьев. — Они по утрам бывают, скажу завтра. Я полежу немного, ладно?
— Плохо себя чувствуешь? — испуганно спросила Маша.
— Нет, так просто. Устал что-то,— соврал Евлампьев.
Он чувствовал себя — хуже некуда. Голова гудела и позванивала, дохлость была в каждой мышце, и виделось все как через стекло. Но он не посмел признаться Маше в своем самочувствии. И так она и вечером вчера, и утром нынче стояла там за него в кноске — хватит. И еще — было из-за Ермолая. из-за того что держит в себе его тайну, не раскрывает, ощущение вины перед нею, не переступнть через него: так будто сам это втихомолку работал в той мастерской с Жулькиным…
— Усатый, да? — забыв, что она ему уже сказала, кто нынче утром привозил почту, спросил он, открывая глаза.
— Усатый, усатый, — подтвердила Маша.
— А, только в понедельник он теперь будет. Или во вторник даже, — вслух высчитал Евлампьев. — Они же с приятелем по утрам только, день один, день другой…
Вечернюю почту, однако, привез именно усатый.
— Привет, Аристарх Емельяныч! — вваливаясь в будку, весело сказал он, кидая на прилавок кипы газет.Пропускаю, видишь, лекции, тружусь на благо отчизны в поте лица.
Оба они, и он, и другой, безусый, по-прежнему называли его навыворот — Аристархом Емельянычем, и Евлампьев уже совсем перестал их поправлять.
— А чего это вдруг, действительно? — спросил он, беря газетные связки и перекладывая нх с бокового на передний прилавок. — В честь чего?
— А в честь праздничка, Аристарх Емельяныч! — с хохотком отозвался усатый. — Двадцать третье февраля ж сегодня, День Советской Армии и Военно-Морского Флота.
— А, ну да, ну да, — вспомнил Евлампьев. В самом деле: двадцать третье. На работе оно всегда отмечалось, всегда кто-нибудь да подходил, поздравлял: «Вас, как участника…» А тут забылось, вылетело как-то совершенно из головы… — Двадцать третье, да…сказал он вслух.Ну, а почему в честь него, не понимаю?
— А бабка, которая днем вместо нас шурует, старший лейтенант запаса, оказывается! На какоето торжественное собрание готовится, медали гладит. Разыскали через учебную часть: подмени, надо, Федя! Надо так надо, Федя всегда готов. Тем более, — подмигнул он уже с порога, раскрыв дверь, — сверхурочные платят!
Евлампьев разрезал ножницами шпагат, поплевал на пальцы и стал пересчитывать газеты. «Тем более — сверхурочные платят…»
Ах же ты, господи, сколько в них все-таки схожего с Ермолаем… Что-то такое неуловимое, не дающееся в руки, тонкое… но схожи, схожи! Единственно, что в Ермолае нет этого их по-молодому еще веселого, энергичного, напористого цинизма, наоборот, скорее — стариковский какой-то, унылый пессимизм…
Дверь снова распахнулась, и усатый, придержав ее ногой, с новыми пачками вошел внутрь.
— Принимай, — сказал он, бросая их на прилавок. — Все честь по чести. Вот накладная.
Евлампьев взял наклалную и заглянул в нее. «Вечерка», «Литературная Россия», «Неделя», «Коммунист»…
— Утром тоже ты был? — спросил он усатого.
— Кто ж еще, — отозвался усатый.
— «Правду» с «Комсомолкой» вытаскивал?
— Кто? Я? — возмутился — усатый.Помилуй бог, что за обвинения, Аристарх Емельяныч! За такие вещи, знаешь…
Евлампьев перебил его:
— Вытаскивать не стыдно и отпираться тоже не стыдно? А «Технику — молодежи» тоже не ты зажимал?
Усатый какоето время, не зная, видимо, как себя повести, молча глядел на него, потом захохотал, садясь одной ногой на боковой прилавок и болтая другой в воздухе.
— Ну, Аристарх Емельяныч! Ну, дед с бабкой! Ничего от вашего глаза не уйдет!.. Что ж за жизнь у меня будет: работай — и не поживись? Это не жизнь, это скука. Со всякой работы навар иметь надо, а без навара как? Сухая ложка рот дерет. Ведь сам-то, Аристарх Емельяныч, признайся, не бойся, никому не скажу, сам-то ведь без навара не живешь, нет?! Имеешь ведь?!
Евлампьев перестал считать и, обернувшись, глядел на него. Словно бы поворотился какой-то ключ, щелкнул замок, и открылась некая невидимая до того дверца, — он понял, что оно, то общее между этими налитыми молодой, упругой циничной энергией ребятами-доставщиками и Ермолаем: неверие их ни во что — вот что. Никакой высшей, осеняющей смыслом каждый твой поступок, каждое движение, каждый прожитый день цели, одна пустота на месте всего этого, зияющая черная дыра, и все в нее как в прорву… И если Ермолай, похоже, хоть страдает от того, мучается, то усатый с безусым — ничуть: урви, схвати, гребани где можешь, сколько можешь — вот и все, и хорош, все счастье жизни. А глянешь так — хорошие, в общем, славные ребята, не подлецы, нет, точно, что не подлецы, не мерзавцы какие-нибудь…
Усатый сидел, крутил гуцульские свои, сбегающие к подбородку усы и, хитро улыбаясь, ждал ответа. «Имеешь ведь?»
Что ему отвечать? Толку-то…
Евлампьев отвернулся от него и стал пересчитывать газеты заново. Останавливаясь считать, он заказал себе держать в памяти насчитанное число, но оно будто куда провалилось из него. Странное какоето было все-таки состоянне. Снова давление, что ли… А так вроде подлечили его летом. Погода, правда… оттепель.
Ноги не держали. он устал стоять, как открыл окно, минут через десять. А не закрыть было — ничего не распродано, как закроешь?.. Приносил как-то, когда еще только начал работать здесь, табуретку из дома, но торговать с нее было неудобно, низко слишком, и унес обратно. Теперь бы — удобно не удобно — пригодилась бы…
Поток с завода иссяк, никто не подходил к окошечку уже минут пять, и Евлампьев, хотя до конца работы оставался еще чуть не час, еще не начало даже темнеть, решил закрывать киоск. Газеты в основном были распроданы, останется десяток-другой на завтра — не беда, а для журналов недоработанный час — вообще не время.
Он прибрал на прилавке, прислонил к прозрачно блистающему стеклу, наголо очистившемуся от наледи, табличку «Закрыто», заставил окно щитом, и тут, когда закладывал последний шкворень, в дверь постучали.
Глаза, пока надевал щит на петли, возился со шкворнями, слезал, успели перестроиться на электрические полупотемки, и, открыв дверь, мгновение стоял, не понимая, кто перед ним, и мелькнула даже страшная мысль: грабить.
Потом он узнал голос Вильникова и увидел следом за тем, что один из этих трех явившихся к нему мужчин — Лихорабов, а спустя еще мгновение разглядел и двух других: Вильников это был в самом деле и Слуцкер.
— Дефицит прячет Емельян Аристархыч — не открывает. Здорово, Емельян, чего вправду не открываешь? Здравствуйте, Емельян Аристархович, а мы вот тут шли и решили…— говорили они все вместе, наперебой.
От всех от них потягивало спиртным.
Евлампьев моляще вскинул руки:
— Ну, не все сразу, может быть? Ничего не разберу. — И спросил: — А в честь чего это вы ароматные такие?
— Э, Емельян, оторвался от масс, оторвался от жизни, не знаешь, чем народ живет! — с сокрушенностью покачал головой Вильников.— Двадцать третье февраля, День Советской Армии и Военно-Морского Флота, не знаешь?
— Мы, Емельян Аристархович,— сказал Слуцкер, — собственно, просто так к вам. Отмечали, видите, действительно, шли тут недалеко, и осенило: а зайдемте-ка к Емельяну Аристарховичу!..
— С праздничком, Емельян Аристархыч! — приложил руку к шапке, выпячивая грудь, Лихорабов.Честь имею представиться: старший лейтенант запаса Лихорабов, всегда готов, с кем имею честь?
Евлампьев вспомнил, что Лихорабов должен быть вроде бы в командировке, на монтаже.
— Опять тебе там делать нечего, здесь обретаешься? — заставил он себя улыбнуться. Хотя и не чувствовал он в себе никаких сил на эту встречу, а все же приятно было, что завернули, не забыли, ворочался в груди этакий теплый шероховатый ком благодарности, и от тепла его вроде бы даже не так стала донимать эта непонятная вялость.
— Кабы мне нечего было делать, что бы я делал на сем свете? — опуская руку и по-обычному ссутуливаясь, засмеялся Лихорабов. — Изменения, Емельян Аристархыч, приехал согласовывать. Весь вон день,— кивнул он на Слуцкера, — сидели.