Страница 9 из 75
— А пес где? — безразлично спросил Владимир Петрович, лишь бы нарушить молчание.
— Сдох кобелек, еще по весне. От старости…
— М-м, — замычал Владимир Петрович, страдальчески кусая губы: у него заныло в груди.
— Ты что? — забеспокоилась Настя.
— Ничего, ничего, — Владимир Петрович сглотнул таблетку. — Сейчас полегчает…
— Война и тебя, поди, по головке не погладила, Петрович. Как погляжу я — совсем больной ты, даром, что видный собой. Ты на хронте был?
— Не довелось, Ивановна. Доктора забраковали.
— Чай, нутро?
— Да нет, другое. — Он на мгновение смутился, как смущался всегда, называя свою болезнь. — Плоскостопие у меня…
— Чаго? Чаго? — Настя сдвинула с уха платок.
— Плоскостопие, говорю… Ну понимаешь, плоские ступни у меня, ходить далеко не могу, ноги устают… Таких только в нестроевую берут.
Владимир Петрович сидел, опустив плечи, устало щурился. Все неуютней становилось ему в этой большой холодноватой хате. От выпитого мутило: сначала он пил коньяк, потом, по настоянию тетки, отведал сахарного самогона, и сейчас стучали в его висках докучливые молоточки.
Он вдруг обрадовался при мысли, что, в сущности, ничто его здесь больше не задерживает: надо ехать сегодня же, благо еще вполне можно успеть к вечернему поезду. Ему стоило немалого труда объяснить Насте, что он никак не может остаться: отпустило, мол, начальство всего на четыре дня и в пятницу надо обязательно быть на работе.
— Да как же ты с Дуней не повидаешься, — сокрушалась Настя. — И где ее леший давит? Да она меня съест поедом, что не задержала тебя.
Но понемногу ее причитания становились тише, и наконец она сказала Владимиру Петровичу, как ему послышалось, даже с облегчением:
— Оно, конечно, со службой не шутят, поезжай уж…
Вместе пошли к Антонычу. Он все еще не мог проспаться после выпитого у матери. Жена едва растолкала его. В сенях Антоныч вылил себе на голову ковш ледяной воды и заявил, что баранку будет держать надежно, а что касаемо винного духа изо рта, так это ничего — автоинспекции в их краях и в помине нет.
На прощанье Настя, заплакав, поцеловала Владимира Петровича, просила приезжать вдругорядь, но ни сама она, ни он не верили, что свидятся снова. Уже сидя в кабине, Владимир Петрович крикнул ей, чтобы передавала привет Дуне и наказала бы ей чаще писать ему на Урал.
За околицей Антоныч остановил машину. По заснеженной тропе они спустились в низину, миновали чью-то баньку с черными от копоти стенами и вышли на унылый кочковатый луг, посреди которого желваком выпирал из земли бугорок, а на нем возвышался дощатый обелиск с жестяной звездой на макушке.
— Это и есть Петькина могила, — сказал Антоныч.
Они сняли шапки и долго стояли в молчании. Снег падал на совсем белые волосы Владимира Петровича и на русую шевелюру Антоныча, в которой тоже уже проблескивала седина.
— Послушай-ка, — вспомнил Владимир Петрович. — А те, кого спас Петька, — председатель с сыном и учительница — живы они?
— Председатель помер лет десять назад. А сын его жив — заместо отца председательствует. Он-то и поставил памятник… Анна Петровна тоже жива, всю войну прошла, израненная, а жива… Не так давно приезжала, поплакала на Петькиной могилке…
И снова они тряслись по узкой ухабистой дороге, поднимались на горки, скатывались в лощины, выбивали дробь на бревенчатых мостиках через речки, и тарахтенье мотора их старенького грузовика было, наверное, единственным звуком в неоглядности безмолвных полей. Белая пелена за стеклами редела, тучи сыпали последние свои снежинки, и стало виднее вокруг, хотя день уже тускнел, супился и воздух начинал наливаться предвечерней синеватостью.
Ах эта белая, белая равнина! Кажется, на самом сердце твоем лежит она. Как она чиста, как покойна, как нема, как холодна! Но почему же, чистая, покойная, немая, холодная, так волнует она, так тревожит, обжигая печалью и радостью. Печаль о том, что в жизни не все получилось, что сбивало тебя с прямого пути в сторону, — печаль истинная. А радости не верь, она лишь одна видимость, лишь обманное обещание, что еще не все потеряно, постарайся — и все наладится, что как снег замел слякоть осени, так и время заметет, запорошит прожитые тобой дни, скрывая то, чего тебе не хотелось бы видеть, что вот как по этому нетронутому, без единой морщинки снегу можно проложить новый путь, так и жизнь можно начать сызнова, проложить по ней ровную стежку свежих следов.
«Полно, полно, — утешал себя Владимир Петрович, — не так уж плохо сложилась твоя жизнь…»
Стемнело. Они ехали, толкая перед собой клин клубящегося света, а в кабине была полутьма, только зелено светились цифры приборов да вспыхивала и гасла папироска в зубах Антоныча. Владимир Петрович смотрел на свет и старался думать о приятном. Вспомнил недавнюю рыбалку, когда он вытащил, к восторгу и зависти всей компании, огромную, замшелую от старости щуку, вспомнил южный городишко, где отдыхал, и женщину, с которой там познакомился, тоже из Челябинска, ставшую его возлюбленной, его болью и счастьем.
«Было плохое, но было и хорошее, — думал Владимир Петрович, — все, как в жизни. Работа была, любовь была, товарищи были — все, как у людей. Разве мало?» Но далекий голос в полях, тонкий и жалобный, долго повторял, будто сомневаясь: «Разве мало? Разве мало? Разве мало?»
На станцию они приехали как раз вовремя, когда за лесом, приближаясь, стучал колесами поезд. Антоныч сбегал за билетом, подсадил Владимира Петровича на высокую подножку, подал чемодан.
Антоныч стоял на платформе и махал рукой, пока не скрылись огоньки последнего вагона.
А Владимир Петрович, не сняв даже пальто, взобрался на верхнюю полку и тотчас уснул.
Дядя Ваня
Есть у меня знакомый по фамилии Глинков. Фамилия со смыслом: Глинков — от глины, потому что и прадед Александра Семеновича, и дед его, и отец, и двое дядек были деревенскими горшечниками, гончарами. Александр Семенович тоже родился в деревне, провел там детство и юность, помогая отцу лепить горшки да кринки. Потом судьба забросила его в город. Казалось бы, что делать в городе деревенскому гончару? Но к тому времени приспела мода на разные безделицы, по-иностранному — сувениры, и Александр Семенович принялся делать из глины милые забавные вещицы. Они сразу же показали его отменный вкус, живое чувство красоты. Его стали уважать профессиональные художники, хотя известно, что их брат искони смотрит на самоучек, «самородков», подобных Глинкову, с изрядной долей пренебрежения. Так, скажем, смотрит дипломированный врач на какого-нибудь сельского деда-знахаря, ведуна, который лечит травкой-муравкой, а то и нашептыванием, колодезной водичкой с угольками.
Хлопотами Александра Семеновича при большом керамическом заводе был устроен сувенирный цех — крошечная мастерская с крошечной же обжигальной печью. Вот я и зачастил к своему знакомому в этот цех — греться сухим жаром печки, любоваться глиняными безделушками, вести неторопливые разговоры с ласковым гостеприимным хозяином.
Поначалу Александр Семенович работал в цехе один — сам замешивал глину, сам крутил гончарный круг, сам ставил вещицы в печь на обжиг, сам расписывал их глазурью. Но однажды, придя в мастерскую, я увидел там девушку, которая при первом же взгляде очень понравилась мне. Девушка стояла у высокого дощатого стола и руками, густо измазанными глиной, прилепляла ушки к кувшину, из чего я заключил, что она здесь не гостья, а работница. Была она круглолица, румянощека, стройна. Одета модно — в черной кожаной курточке и короткой, тоже кожаной юбке. Заметив мой взгляд, украдкой брошенный на ноги девушки, Александр Семенович с шутливой укоризной покачал головой.
— Кто? — спросил я одними губами, без голоса.
— А вот угадайте, — шепотом отвечал Александр Семенович.
— Да уж не знаю…
— Да это ж дочь моя! Лида! — крикнул Глинков с детской веселостью.
Этого я не ожидал. У тщедушного, невзрачного человека такая дочь-красавица.