Страница 8 из 75
Петька же все вспоминал свою первую учителку Анну Петровну, как ласкова и добра к нему была. А ведь учился он у нее все четыре года неважнецки — едва на уды тянул, да и пошаливал, бывало. «Правда твоя, Петька: уж такая хорошая учителка, — Лукьяниха истово крестилась. — Не дай ей, Христос, смерть принять от руки ворогов лютых».
Один из «ворогов» — часовой — мотался у двери сарая, как пес на цепи: три шага вперед, три обратно. «Да хоть бы приспичило тебе, — внушала ему Лукьяниха. — Хоть бы по нужде куда отбежал…»
В полдень она сходила домой и принесла Петьке поесть — кусок хлеба, холодных картошек и молока. Возможно, это была последняя трапеза в Петькиной жизни… Все это он умял и, заметно повеселев, продолжал вести наблюдение.
Долгожданная минута наступила под вечер, когда сарай караулил третий по счету солдат. Бабка была рядом. Встрепенувшись, Петька толкнул ее в бок — глянь-ка, мол. Он сразу заприметил в третьем немце какую-то слабинку, что-то от расхлябанности, несерьезного отношения к службе. Солдат позевывал, насвистывал песенку, запустив лапу под мундир, почесывал грудь («Воши ядуть», — посочувствовала Лукьяниха). В его движении возле сарая не усматривалось никакого порядка: он то шагал по кругу, то спускался по косогору чуть ли не до самой речки, то уходил наискосок, под липы парка. Скучно ему было, определил Петька, до смертушки, и когда поодаль, со стороны школы, появился другой немец, в белом колпаке и фартуке, тащивший, видать, на кухню ведро с водой, часовой радостно, по-вороньи картавя, окликнул его. Колпак остановился, опустил на землю ведро и что-то крикнул в ответ. Часовой поманил его рукой, колпак ответил тем же. Часовой показал на сарай, колпак — на ведро. Часовой сдвинул набок пилотку и пошел, насвистывая, к колпаку…
В том месте, где притаился Петька, речка была такая узкая, что он перескочил ее одним махом. Лукьяниха видела, как он, согнувшись, побежал по косогору. Немцы стояли к нему спиной, громко смеялись и что-то толковали про «вассер» и «шнапс» (бабка ясно расслышала эти слова и понимала их значение). У двери Петька чуть замешкался, — наверное, не вдруг смог откинуть щеколду, потом дверь распахнулась, и на пороге показался Егорыч. Ослепленный яркостью дня, он закрыл ладонью глаза, пьяно зашатался. Петька дернул его за рукав, и Егорыча будто ветром сдуло с пригорка — только кусты затрещали в овражке. Туда же метнулась Анна Петровна, следом за ней — Мишка.
Рванулся было и Петька, но, споткнувшись, упал, схватился за ногу, стал корчиться на земле… Эта минута промедления и решила его судьбу…
«Ой, Петька!» — тонко охнула в малиннике бабка, видя, как обернулись немцы, как побежали, тяжело топая, к сараю. Пока повар пинал Петьку сапогом, часовой строчил из автомата по кустам и, не переставая, орал дурным голосом, созывая на подмогу товарищей. Примчалось их к сараю со всех концов парка, по бабкиному подсчету, человек сто — одни подняли галдеж в кустах, другие сгрудились над Петькой…
«Зашибся он сильно, родненький, — рассказывала Лукьяниха полчаса спустя (выбравшись из малинника, она поспешила к Насте). — Как вели, прыгал на одной ноге… Знать, на пенушек наскочил…»
Повели Петьку в школу, надо полагать, на допрос, и Настя, едва выслушав Лукьяниху, побежала туда. На крыльцо вышел переводчик Карл — немец до смешного маленький ростом (на деревне его звали Карлой) — и объяснил ей, что все будет зависеть от «герр обер-лейтенанта», а так как «герр официр ест ошен добри шеловек», то пусть «матка не плашет» и идет домой: может, все обойдется.
Настя ушла успокоенная, ночью даже подремала немножко, но рано утром в деревне появились автоматчики и стали выгонять народ за околицу, на грязный лужок, где обычно паслись гуси. Вместе со всеми погнали туда и Настю. За нею брели Дунька с Ванькой, испуганно хныкали, дергали мать за юбку…
Тут Настя надолго замолкла, понурилась. В хате было тихо. Дунька с Ванькой сидели не шевелясь, слушали бабушку, только негромко похрапывал уснувший спьяну Антоныч.
— Что ж дальше? — осмелился спросить Владимир Петрович и пожалел, что спросил, поймав осуждающий взгляд жены Антоныча.
— После, после доскажет. — Она торопливо наполнила гостю стакан. — А то что ж вы, мама, все о печальном, и себе сердце рвете, и нам невесело.
— Да ты пей, Петрович, пей, — сказала Настя. — И ешь. Грибков попробуй, они у меня скусные… О чем это я? Так вот, значит, стоим мы на гусином лужку и на школу поглядываем. Вскорости на дороге мотоциклы застрекотали — это Петьку везли. Впереди ехал ихний начальник, лейтенант, в картузе высоком. На задней мотоцикле Карла сидел, а рядом с ним, в коляске, — Петька. Я его издали признала, по белой рубахе. Вытащили его из машины и поставили перед народом. А народ — бабы да ребятишки, старики со старухами. Молодых парней и мужиков в силе о ту пору в деревне не было, на войну забрали. Все молчат, вздыхают, крестятся. У Петьки на душе, знать, кошки скребли, да только храбрился — улыбался, чубчиком встряхивал. И все зашибленную ногу поджимал под себя. Посмотрела я на него, худого, дробного, — они с Карлой одного росточка были — заревела в голос… Мне бы удержаться, Петрович, легче б ему помирать было, а я заплакала, и он заплакал, горько так, прямо навзрыд. Карла засмеялся и говорит: вот он, мол, ерой ваш, в три ручья заливается со страху — чисто дите малое. А я-то знала, что не со страху плакал Петька и не себя пожалел — меня пожалел, Ваньку с Дунькой… Ну ладно, достал Карла бумагу и стал читать. Она по-русскому была написана. Спешно читает, бормочет под нос и в небо посматривает: из-за леса туча шла, такая черная, такая страшная. И командир немецкий косился на тучу и все торопил Карлу — шнель, шнель, быстрей, значит. Ничего я в той бумаге не разобрала, только поняла, что Петька мой поднял руку на всю ихнюю армию фашистскую и потому ему — смерть, чтобы, дескать, другим неповадно было идти супротив ихней силы. Командир покосился на тучу и головой кивал, — мол, правильно читает Карл, а сам, ирод, ни словечка по-нашему не кумекал, это вся деревня знала. За что, думаю, убиваешь моего Петьку, а сама вспоминаю давешние слова Карлы: может, и правда, что добрый, может, помилует… Только не помиловал… Тут гром ударил, дождем секануло, командир махнул перчаткой — знак дал, Карла вытащил пистолет и пальнул Петьке в грудь…
— Вот и все, — сердито сказала жена Антоныча. — А что дальше было — не спрашивайте. Мама вместе с Петькой наземь упала, без памяти, еле к вечеру отходили. Без нее и закопали Петьку на том самом гусином лужку…
Владимир Петрович сидел протрезвевший, поглаживая бледные щеки.
— А уж гроза-то, гроза тогда была. — Настя посмотрела в угол, на божницу. — Мне потом люди сказывали, Петрович, никогда еще в наших краях такой сильной грозы не было: крыши на хатах развевало, суки на деревьях ломало. На ильин день это было. Поди, гневался Илья-пророк на немцев, пужал их за моего Петьку… Они сразу побегли к школе, оставили только Карлу и еще одного. Эти не ушли, стояли под молоньей и громом, пока мужики не закопали Петьку. На Петьке сухой нитки не было, и опустили его в воду: страсть ее сколько набежало в ямку…
Проснулся Антоныч, потянулся, виновато моргая:
— Перебрал я малость…
— Ну нам пора, — сказала его жена. — Где твоя шапка?
Под столом отыскала шапку, нахлобучила ее на Антоныча, скомандовала детям:
— Дунька, Ванька!
На пороге обернулась, бросила Владимиру Петровичу коротко и сухо:
— Вечером — милости просим к нам.
Дверь захлопнулась с треском.
— Осерчала, — сказала Настя. — Это она меня жалеет, не любо ей, когда я про Петьку: боится — плакать начну, убиваться… А я уже не плачу, Петрович. Ты посчитай-ка, сколько годков минуло с того времени. И слез у меня не осталось…
Владимир Петрович провел ладонью по запотевшему стеклу. Снег все падал. В густой белизне его едва виднелся теткин сад с тремя яблоньками, реденькой изгородью, пустой собачьей конурой возле поленницы дров.